Мальтинская мадонна
Шрифт:
Детям уже в дверях впопыхах обронила:
– Ждите с отцом.
Когда ее подвели к больничной койке, она оторопела, хотя в письме ясно было сказано, что обезноживший и безумный. Лежал перед ней заросший клочковатыми грязно-седыми волосами мальчиковатый старик с безумными слезящимися глазами, изможденный, страшный, какой-то весь невзаправдашний.
– Данила...
– беспомощно протянула Галина ни вопросом, ни утверждением. Настороженно, но и с надеждой посмотрела на врача - молодого, но утомленно ссутуленного мужчину.
Врач участливо подвигал бровями, собирая на высоком лбу молочковатую рябую кожу:
–
Галина вздрогнула и так взглянула на врача, что тот, будто ожегся, невольно отпрянул, но тут же оправился и сморщил губы в недоуменно-критичной усмешке. Притворился, будто непременно нужно отойти к другим больным.
– Каждому, разумеется, свое, - изучающе посмотрел он на Галину от соседней койки, на какие-то свои мысли покачал встрепанной лобастой головой.
Галина присела на корточки:
– Данилушка, узнал ли ты меня?
Но он не узнал ее. Безобразно шевелил разбитыми, покрытыми коростами губами, зачем-то закусывая ус, и пытался высунуть из-под одеяла култышку, будто хотел, как ребенок, похвастаться перед незнакомым человеком.
– Доберемся до дому - тебе, родненький, станет лучше, полегчает, вот увидишь... Про детей-то наших почему не спросишь? Они уже большие, оба в университете учатся, сейчас у них сессия. Славные ребятишки. Ваньча обличьем в тебя - рослый да красавец, а Еленка мордашкой в меня, а вот характером в папочку - душевная да ласковая. И оба умные - уж не в меня ли одну? невесело улыбнулась Галина, поправляя одеяло на Даниле.
Он успокоился и щурился на Галину, будто издалека смотрел на нее.
– По этим глазам из миллионов признала бы тебя, Данила, хоть как изувечила бы тебя жизнь, - поглаживала она его худую слабую руку.
Но он никак не отзывался.
Как добирались из Красноярска - никому никогда не рассказывала Галина. Только Шуре однажды обмолвилась:
– Думала, с ума сойду, не выдержу. Уж так люди хотят отгородиться от чужих бед, не заметить стороннего горя и беспомощности! Порой брезгливо смотрели на моего Данилу. Но я-то физически о-го-го какая выносливая и крепкая духом, ты же знаешь, Шурка! Да?
Весь двор и Иван с Еленой из окна квартиры запомнили, как решительно, но бережно вытаскивала она мужа из такси, как, вся напрягаясь своим тоненьким, худеньким телом, брала, безногого, маленького, будто грудного ребенка, на руки и торопливо, но не с опущенной головой, шла с ним к подъезду. На лавках сидели женщины, за столом резались в домино мужчины, но ни к кому не обратилась она за помощью, словно несла свой крест, как, быть может, свыше и предуготовлено - каждому самому нести свой, единственный, несхожий ни с одним другим, как нет на земле, подмечено издавна, и людей зеркально похожих друг на друга даже внешне.
Все, казалось, онемели и окаменели, увидев ее с чем-то необычным на руках. Сразу и не разобрались - "поклажа или что такое там у нее", "голова не голова, руки не руки у клади". А когда сообразили, что надо помочь, Галина уже скрылась в подъезде и взбиралась на второй этаж.
Задыхаясь,
Марк Сергеевич пришел вечером, испуганно - но зачем-то старался выглядеть строгим - посмотрел на спавшего в супружеской постели Данилу, побритого, отмытого, порозовевшего и теперь точь-в-точь похожего на старичка-ребенка.
Марк Сергеевич пригласил Галину на кухню. Потирал свои крепкие волосатые руки, покачивался на носочках и долго говорил путано, околично, а потом набрал полную грудь воздуха и как бы на одном дыхании предложил пристроить Данилу в дом для инвалидов или психиатрическую лечебницу.
– В самые-самые наилучшие определим. Если хочешь, - хоть в саму Москву. Дорогая, не губи ты своей жизни! Ты так молода, красива, умна. Кто он тебе, зачем он тебе?
– Да что же вы, люди добрые, предлагаете мне?! Как же я потом в глаза детям и внукам буду смотреть? Как же я жить-то дальше буду? Бросить человека в беде, отца моих детей? Вы что, чокнулись все?
Марк Сергеевич еще года два приходил к Галине, помогал по хозяйству, но все же оставил свои старания и вскоре благополучно обзавелся новой семьей, в жены взяв совсем молоденькую. Может быть, наконец по-настоящему сделался счастливым и довольным.
Данила лет пять лежал безнадежно немощным, отстраненным от мира сего, молчал и смотрел в потолок, но порой мычал и дико водил глазами. Ни Галины, ни детей он так и не признал. В доме неприятно пахло, однако было по-прежнему чисто, накрахмаленно, сияюще-светло. Летом также был прекрасен цветущий балкон. Галина исхудала, но, как когда-то, не постарела, не согнулась, не отчаялась и не озлобилась на судьбу, хотя билась на двух работах, потому что денег нужно было много.
Дети успешно закончили учебу. Иван с охотничьим азартом окунулся в журналистику, в газетное коловращение и рано преуспел своим, поговаривали, бойким, благоразумным пером. Пробил себе служебное жилье и совсем отдалился ото всего перевезенцевского. И разок в месяц, случалось, не забежит домой. Он жил так, как считал нужным, и вполне был доволен собой. Одно время хотел было предложить матери, чтобы, как сдавалось ему, не мучалась она, определить отца в дом инвалидов (об этом ему вкрадчиво нашептал Марк Сергеевич), но не решился.
Как-то раз мать упрекнула его: "Какой-то ты, сын, равнодушный растешь".
Он сердито промолчал и долго не появлялся в родительском доме.
"Без совести я жил, молодой и самоуверенный, - подумал сейчас Иван, зачем-то с усилием прижимая ладони к глазам.
– Что хотел предложить матери! Ничтожество! Да, да, как я был ничтожен и самонадеян - до безумия! Я совершенно не понимал матери и, выходит, что не любил ее. Ничего мне на протяжении почти целой жизни не надо было, кроме личного успеха и комфорта. Я так часто, с самой юности ломал свою судьбу, глушил всякий здоровый и чистый звук из своей души, боялся, что уведет он меня от моих грандиозных проектов. А теперь понимаю, что все это было просто эгоизмом, если не сказать точнее и крепче... Жизнь матери так и говорит мне: живи сердцем, люби и радуйся тому малому, что пошлет тебе судьба в награду..."