Мариша Огонькова
Шрифт:
Наивно было надеяться, что в такой день можно будет раздобыть какие-нибудь цветы. Москвичи еще накануне опустошили все цветочные магазины и киоски. На рыночных прилавках не осталось ничего, кроме веточек с молодыми листочками, которые предприимчивые продавцы тоже пытались сбыть по случаю праздника. Но у Мариши был шустрый муж, и в день тридцатилетия Победы сумел ухватить для: нее пучок красных тюльпанов. Тюльпаны эти несколько привяли, потому что Анатолий не очень-то умел обращаться с букетом: пока нес домой,
Мариша была очень тронута.
— Спасибо, Толя! Ты только не обижайся, я их Валентине Михайловне снесу. Не с пустыми же руками идти в такой день.
Анатолий не рассердился, хотя отдал за эти тюльпаны целых три рубля. Пара цветочков да куст травки — дороговизна! Он так и не мог до конца постичь, что так привязывает его Маришку к этой суровой гордячке-бабе. Неужели только память тех далеких, военных лет? И все же, провожая Маришу, сказал:
— От меня тоже поздравь. Человек всю войну прошел…
— Ну вот, а говорят, что в Москве цветов достать нельзя! — встретила Селиванова Маришу.
— С праздником, Валентина Михайловна.
— И тебя, Огонек хороший мой!..
Решили пойти побродить по Москве. Закашлял в своей комнате Василий Степанович. Приволакивая ногу и постукивая палкой выполз из двери. Маришино сердце дрогнуло: на старике был китель с майорскими погонами. Толстые, тяжелые пальцы никак не могли застегнуть верхнюю пуговицу.
— Нет, нет, сидите дома, голубчик, — сказала Селиванова, когда он попросил, чтобы они взяли его с собой. — На сегодня с вас хватит. Смотрите телевизор, будет прекрасный концерт.
С возрастом характер Селивановой все же смягчился, она уже забыла, что рядом с ней «догматик» и прочее. Видела только, что старый и нуждающийся в опеке человек.
Они с Маришей прошли Полянкой, вышли к Каменному мосту, по набережной повернули к Крымскому. Вместе с ними и навстречу им шло множество народа. Волнение схватило Маришу и не отпускало: все чаще попадались заплаканные лица и сжатые губы удерживавших слезы. У нее самой вроде бы никто не погиб на фронте. Но разве жизнь ее матери и крошечной сестренки — это ничто в общем горе? А из мужиков у них в деревне почти никто с войны не верцулся.
Марише порой казалось, что все меньше становится тех, кто дорожит памятью, войны, многие стали какими-то перекормленными, холодными, враждебно смотрели друг на друга потому, что на всех не хватало всего, чего бы хотелось.
А сегодня она видела людей совсем другими. Город вышел на улицы праздновать и оплакивать. Шли с детьми, молодые прямо из загса. Шли и те, кому по возрасту только сидеть дома.
Какая-то старушка в черном шарфе на белой голове обращалась то к одному, то к другому, спрашивала, не знал ли кто ее сына, Вишняка Колю, двадцать второго года рождения, москвича с Оленьей улицы. Говорила она негромко, наверное, берегла голос: ей ведь предстояло повторять это бесконечно.
— Коле с Оленьей улицы было бы пятьдесят три, — сказала Селиванова. — Ну-ка, погоди, вот того человека, кажется, я помню.
Но она ошиблась. Седой полковник догадался, что его принимают за кого-то другого, улыбнулся и отрицательно покачал головой.
— Обознались? — спросила Мариша.
— Обозналась, Огонек, обозналась. Тот вряд ли жив: это ведь было в сорок первом.
Мариша вспомнила палату, заставленную койками, жесткие одеяла, желтые от крови простыни. Стук тарелок, солдатские голоса, просящие добавки к ужину или курева. Смятение лежачих раненых перед отправкой: «Девчоночка, куколка, скажи, куда нас таких?..» Ужас перед сыпавшимися вокруг госпиталя зажигалками и осколками фугасок: «Да что же ты делаешь, гад, б… немецкая?.. Ну погоди, встанем!..» Вспомнился и голос Селивановой, только что закончившей на глазах у Мариши страшную операцию: «Ну, крошечка-хаврошечка, хватила страху?»
Да, страху Мариша в жизни хватила немало, но он ей душу не обморозил. Обижали ее, но она никому напасти никогда не пожелала. Встречались и такие, что учили тянуть к себе, хитрить — она не поддалась. Были бы дети, она стала бы хорошей матерью, но не судьба. Зато эта же судьба свела ее с хорошими людьми, вот с Валентиной Михайловной. Что-то ведь было у них с Маришей общее, а то бы и не держались друг зя друга столько лет. И ведь могла бы Селиванова присоветовать ей другой путь, полегче, а она как раз одобрила тот, который выбрала Мариша, — рабочий.
…В этот праздничный вечер они так никого и не встретили, кто бы их узнал и кого они сами могли бы узнать. Врачу военных времен трудно помнить в лицо своих пациентов. Ей не до лиц тогда было, она смотрела на покалеченные руки-ноги, на раны и ожоги. Но вот те, кому она помогла, кого спасла от смерти, эти-то люди очень хорошо ее лицо должны помнить. Жаль, что никто ее не встретил, не окликнул.
— Пожалуй, можно и домой, Огонек, — устало сказала Селиванова. — Для меня многовато. Старая я стала.
Анатолий в этот вечер долго и тревожно ждал свою Маришу. Впервые он испытал досаду, что не родили его лет на пять пораньше: сейчас бы тоже звенел медалями, и жена не оставила бы его в такой вечер сидеть одного.
Бродя по пустой квартире, Анатолий невольно вспоминал отца и двух братьев. Про отца и старшего брата они с матерью так ничего и не узнали, а второй брат, двадцать пятого года рождения, похоронен был в Пинской области. Мать с сестрой Раисой ездили на его могилу, а он, Анатолий, как раз в этот год призывался. Мать потом ему рассказывала, как они верст тридцать шли по болотам и, если бы не белорус-проводник, наверное, и не дошли бы: только зимой туда была дорога, а их понесло осенью.
Анатолий подошел к окну. Отсюда, с десятого этажа, отлично видны были праздничные ракеты, взвивающиеся над Москвой-рекой.
Там где-то ходила сейчас в людской толпе его Маришка, его Парфеновна. Хорошо было бы пойти и встретить ее, но велика стала Москва, разве что невзначай встретишь знакомое или родное лицо. Это не деревня, где всегда знаешь, по какой тропке ходит твоя любезная. Анатолий вздохнул…
— Это ты что же в потемках сидишь? — вдруг спросил у него за спиной женский голос.