Марк Твен
Шрифт:
Отметим опубликованную 21 августа «Ниагару» («А Day at Niagara»), с которой началась долгая история «разоблачения» индейцев. «Благородный краснокожий всегда был моим нежно любимым другом. <…> Я люблю читать о его необычайной прозорливости, его пристрастии к дикой вольной жизни в горах и лесах, благородстве его души и величественной манере выражать свои мысли главным образом метафорами…» Наши литературоведы объясняли, что Марк Твен лишь высмеивал книжные штампы, но это не совсем так. Настоящий индеец появился чуть позднее в «Гэлакси», в рассказе «Благородный краснокожий» («The Noble Red Man»): «Нищий, грязный полуголый бродяга… Близость к цивилизации его еще сильнее развратила. Он подл, низок, вероломен и злобен во всех отношениях… Ему свойственна главная черта всех дикарей — жадный потребительский эгоизм, его сердце — выгребная яма лжи, предательства, низменных и дьявольских инстинктов… Трусливый хвастун, он нападает исподтишка и тогда, когда его численность в 5 или 6 раз превосходит численность неприятеля; он убивает беспомощных женщин и младенцев, и режет мужчин спящими в кроватях, и
«Индейские» войны велись с 1770-х годов: такие конфликты сопровождали любое освоение земель и всегда в конце концов кочевые племена бывали побеждены. В 1850-х годах началось освоение Калифорнии, пошли вооруженные столкновения: по мнению тогдашних белых, краснокожие «первые начали», нападая на мирных переселенцев, искавших лишь клочка земли, которой хватало на всех, и никого не собиравшихся убивать; индейцы были иного мнения. Случаи, о которых пишет Твен — убийства и скальпирования индейцами женщин и детей, — действительно имели место (в том числе между разными племенами индейцев задолго до появления белых); белые обучились у противника и при «зачистках» проявляли аналогичную жестокость. В 1851 году губернатор Калифорнии заявил, что «между расами будет вестись война на уничтожение, пока индейцы не вымрут». Но найти цивилизованное решение пытались, в 1860 году Законодательное собрание штата создало комитет для расследования преступлений как индейцев против белых, так и наоборот. Комитет пришел к выводу, что расовой войны нет и быть ей не с чего, а индейцам нужно выделять землю, ассигнования и защищать их права в законном порядке. Соответствующие законы принимались, но в общественном мнении краснокожие оставались исчадиями ада вплоть до прекращения столкновений в 1890-х годах.
В городах было немало «частично цивилизованных» индейцев: эти, как правило, много пили, избегали работы (а какую работу может делать, к примеру, охотник-эвенк в Москве?), занимались попрошайничеством, выглядели неряшливо и произвели на Сэма ужасное впечатление — в отличие от трудолюбивых и чистеньких китайцев (заметим, что его самого в тот период характеризовали как распущенного неряху). Газеты были полны сообщений о жестоких нападениях индейцев, и хотя многие политики пришли к выводу, что спокойнее и выгоднее с аборигенами дружить, обыватель, кровожадный, как всюду (они нас взрывают/режут — поубивать этих черных/красных), этого мнения не разделял. Тогдашний Сэмюэл Клеменс был стандартным обывателем и повторял расхожие мнения. Под конец жизни он признает, что белые виноваты перед индейцами (о Дне благодарения — благодарим за то, что мы успешно уничтожили коренное население страны), но симпатизировать аборигенам не сможет. Он полюбит некоторые разновидности «дикарей», но индейцы и «латинос» всегда будут ему антипатичны — «политкорректоры» могут хоть в лепешку расшибиться, но ничего приемлемого на эту тему не найдут. Публичные люди тогда говорили о представителях других народов то, что думали, а думали, как правило, плохо («жидки» и «полячки» Достоевского); ни к чему хорошему это не привело, но такие уж были времена.
В те же месяцы в «Экспрессе» появилась знаменитая «Журналистика в Теннесси» («Journalism in Tennessee»): «Я передал мою рукопись редактору для одобрения, переделки или уничтожения. Он взглянул на нее и нахмурился. Бегло просмотрев ее, он стал мрачен, как туча. Нетрудно было заметить, что здесь что-то неладно. Он вскочил с места и сказал:
— Гром и молния! Неужели вы думаете, что я так разговариваю с этими скотами? Неужели вы думаете, что моих подписчиков не стошнит от такой размазни? Дайте мне перо!
Я еще не видывал, чтобы перо с такой яростью царапало и рвало бумагу и чтобы оно так безжалостно бороздило чужие глаголы и прилагательные. Он не добрался еще и до середины рукописи, как кто-то выстрелил в него через открытое окно и слегка испортил фасон моего уха.
— Ага, — сказал он, — это мерзавец Смит из «Морального Вулкана», я его ждал вчера.
И, выхватив из-за пояса револьвер флотского образца, он выстрелил. Смит упал, сраженный пулей в бедро. Это помешало ему прицелиться как следует. Стреляя во второй раз, он искалечил постороннего. Посторонним был я. Впрочем, он отстрелил мне всего только один палец. <…> Через пять минут наступила тишина, и мы остались вдвоем с истекающим кровью редактором, обозревая поле битвы, усеянное кровавыми останками. Он сказал:
— Вам здесь понравится, когда вы немножко привыкнете».
Чарлз Лэнгдон отправлялся в октябре в кругосветное путешествие, обещал присылать для «Экспресса» дорожные письма, но написал только два, остальные Твен сочинил сам — о Калифорнии и Неваде, положив тем самым начало новой книги, но писать ее не собирался: он был должен тестю 22 тысячи долларов и планировал заработать их гастролями в течение двух лет. 1 ноября отправился в тур, после которого планировалась свадьба, накануне застраховал свою жизнь на 10 тысяч, писал Памеле, что получателем страховки будет мать, а не невеста, которая «вовсе об этом не просила» — надо думать, сестра и мать подозревали невестку во всех грехах. До 4 января 1870 года он прочел тридцать «лекций» в двадцати городах Востока, потом еще пятнадцать в Нью-Йорке и завершил гастроли 21 января.
Антрепренер Джеймс Редпат, основатель Бюро Бостонского лицея, собрал под эгидой этой организации созвездие ораторов: кроме упоминавшихся выше с ним работали философ и поэт Ральф Уолдо Эмерсон, аболиционистка Джулия Хоув, писатель Генри Торо. Прибыв в Бостон (центр культуры янки), Твен нанес визит критику Хоуэлсу — поблагодарить за рецензию — и приобрел второго пожизненного друга. Их биографии похожи: Хоуэлс подростком работал в типографии, стал журналистом, занимался самообразованием, только преуспел намного раньше коллеги; оставил 100 томов поэзии и прозы, открыл Америке Тургенева и Толстого и сделал больше, чем кто-либо, для «раскрутки» Марка Твена. Человек он был интеллигентный, деликатный, осторожный, умудрялся дружить одновременно с Твеном и Генри Джеймсом, которые друг друга на дух не переносили. Он никогда не скрывал, что обожает Твена, поэтому современные изыскатели его книге «Мой Марк Твен» доверять не склонны: не может быть, чтобы великий писатель был таким «нормальным», Твен сказал много злого о человечестве, объяснить это можно лишь тем, что он был невротиком (ведь на самом-то деле мы, человечество, хорошие), Хоуэлс наверняка знал за другом странности, но скрыл. По той же причине не верят и другим, знавшим Твена лично, хотя они все характеризовали его примерно так же, как Хоуэлс. Да, он обладал тем, что называют тонкой душевной организацией, повышенной возбудимостью, обостренным восприятием страдания, своего и чужого, был «тонкокож» — но писателей, которые такими не были, можно по пальцам пересчитать. Так, может, Хоуэлс просто написал правду, тем более что Твен у него далеко не ангел?
«Из всех литераторов, каких я знал, Клеменс был самым антилитературным в поведении и манерах». «Он ходил тогда в котиковом пальто, из какого-то каприза или любви к эффектам, и, с шапкой густых рыжих волос и щеткой таких же огненных усов, выглядел экстравагантно. Это было проявлением не тщеславия, а тонкого чувства костюма, которое наш строгий век воспрещает мужчинам и позволяет женщинам; он наслаждался этими выходками, задевавшими других». (Обручившись, Сэмюэл вмиг превратился из неряхи обратно в щеголя.) «Он сверкал на вас продолговатыми сине-зелеными глазами из-под густых бровей, которые с возрастом разрастались как птичье оперение, и улыбался вам в лицо со сдержанной любезностью, в которой было что-то отчужденное…» «Он был самым нежным человеком… главной чертой его была утонченность. Случайные знакомые, вероятно, заметили бы в нем только пристрастие шокировать людей ругательствами и богохульствами, потребность любыми способами выражать свой дух противоречия, они могли бы возненавидеть его, но те, кто знал его близко, — знали как самого серьезного, человечного и совестливого человека. <…> Он был мальчишкой до конца дней, с сердцем мальчишки и головой мудреца; иногда был «хорошим мальчиком», иногда «плохим», но всегда упрямым…» «Я знал и других правдивых людей, но никого столь абсолютно, столь навязчиво правдивого. Он, конечно, лгал, чтобы не огорчить других, но его первое побуждение всегда было высказать все что он думает». «Он был безмерно щедр и безмерно доверчив, но когда его великодушием злоупотребляли или его доверие предавали, его охватывало пламя мстительных подозрений, которое никто не мог охладить; этот огонь должен был выгореть сам. Он был рад оказать услугу, но если ему казалось, что кто-то хочет его использовать, Клеменс презирал его безмерно. Во время этих приступов злобы или подозрительности он не слышал никаких доводов рассудка, но в промежутках между пароксизмами гнева он их воспринимал».
Хоуэлс, конечно, мог ошибаться, некоторые из его высказываний спорны. «Он [Твен] не любил беллетристику, а некоторых беллетристов ненавидел: были писатели, чьи имена он произносил так, будто выплевывал. Голдсмит был одним из них (Твен неоднократно замечал, что восхищается Голдсмитом. — М. Ч.), но больше всех он ненавидел мою любимицу, Джейн Остин. Он как-то сказал мне: «Вы, кажется, воображаете, что женщина способна писать» — и не облил меня презрением лишь потому, что мы были друзьями и он скорее жалел меня за мой дурной вкус». «У него, кажется, не было любимых беллетристов… Он читал современные романы, которые я рекомендовал, но это не доставляло ему удовольствия. Он терпеть не мог театр… (Твен постоянно ходил в театр, сам писал пьесы и играл в них, переводил чужие, дружил с актерами и состоял в актерских клубах. — М. Ч.) <…> Кажется, поэзия тоже мало его занимала, и он вообще не интересовался общепризнанными шедеврами. (Твен, по его собственным словам, любил поэзию Браунинга и Киплинга. — М. Ч.) Ему нравилось обнаруживать новое, и иногда он открывал что-то новое в шедевре, который был известен абсолютно всем, кроме него; и когда вы тыкали ему в нос его невежество, он наслаждался тем сильнее, чем резче вы его попрекали».
Свадьба состоялась 2 февраля в Эльмире, церемонию провели Томас Бичер и Туичелл. Гостей около сотни, почти все со стороны невесты. Приехали Памела, недавно овдовевшая, с дочерью Энн, и Мэри Фербенкс. Мать жениха объяснила свое отсутствие тем, что не была на свадьбах других детей и не хотела делать исключения. Нелюбовь к невестке сохранится и после знакомства, но там хотя бы известны причины: замкнутость Оливии Джейн примет за высокомерие, ее будет раздражать, что жена сына не понимает шуток. О причинах же заочной неприязни можно только догадываться: мисс Лэнгдон чужачка, янки с Востока, прихожанка какой-то странной церкви и, главное, — богачка, а Клеменсы горды. Брак по расчету подозревали многие: Амброз Бирс, пересекавшийся с Твеном в середине 1860-х в Калифорнии, писал в «Сан-Франциско ньюс леттерс», что коллега выбрал предмет любви уж слишком удачно. (Отношения двух сатириков были натянутыми — вероятно, из-за литературного соперничества.)