Маркхейм
Шрифт:
— Куда спешить, — возразил Маркхейм, — мне так приятно стоять здесь и беседовать с вами, а жизнь так коротка и так ненадежна, что я не желал бы лишать себя ни единого удовольствия, а тем более такого невинного, как это! Мы должны всеми силами цепляться за всякую, даже малейшую, радость, доступную нам, как цепляется человек, стоящий на краю пропасти или обрыва, за самые крошечные пучочки травы; каждая секунда нашей жизни это такая опасная, обрывистая скала, если только подумать хорошенько, скала высокая-превысокая, настолько высокая, что, если мы свалимся и сорвемся с нее, то от нас не останется ни образа, ни подобия человека. Вот почему особенно приятно поговорить по душам; будем же говорить друг о друге и о себе — будем говорить открыто. Зачем нам всегда скрываться под личиной? Будем искренни и доверчивы, как знать, быть может, мы могли бы стать друзьями, если бы ближе знали друг друга!
— Я могу вам сказать только одно, сэр, — сказал довольно сухо антиквар, — вы или покупайте что вам надо, или уходите из моей лавки.
— Да-да, — сказал Маркхейм, — действительно, довольно балагурить, пора и к делу! Покажите мне что-нибудь другое — зеркало я не хочу.
Антиквар еще раз наклонился, чтобы положить зеркальце на его место, на полку, причем его редкие белокурые волосы упали ему на глаза. Маркхейм подался немного вперед, держа одну руку в кармане своего широкого пальто, затем он приподнялся немного и втянул в себя воздух, как бы собираясь наполнить им свои легкие, чтобы крикнуть во всю мочь, и при этом на лице его отразилось разом несколько противоречивых чувств и ощущений: ужас, отвращение, решимость, непреодолимое влечение к чему-то, и вместе с тем физическое чувство
— Может быть, это вам подойдет, — сказал антиквар, и в тот момент, когда он стал приподыматься, Маркхейм сзади наскочил на него, длинный веретеноподобпый кинжал сверкнул в воздухе, удар был нанесен. Антиквар забарахтался, как курица с перерезанным горлом, затем ударился виском о полку и копной свалился на пол.
А часы в лавке продолжали тикать на разные голоса; одни довольно громко, но медленно и величаво, как подобало их почтенному возрасту и их внушительным размерам, другие торопливо болтали своими медными язычками, и все разом, каждые по-своему отсчитывали секунды сбивчивым, нестройным хором, наполняя царившую кругом мертвую тишину своеобразными, странными, жуткими звуками. Но вот по тротуару мимо дверей лавки пробежал мальчуган, и стук его тяжелых сапог на каменных плитах заглушил на мгновение эти странные тикающие звуки часов и пробудил Маркхейма к сознанию действительности и всего окружающего. Он в ужасе осмотрелся кругом. На конторке горела свеча и пламя ее медленно колебалось от движения воздуха. От этого мелкого колебания пламени все помещение наполнилось бесшумным, как бы призрачным движением; все кругом колебалось, дрожало, шаталось, кивало и ходило ходуном, как при качке на море. Высокие, длинные тени ложились от различных предметов на стены, потолок и другие предметы, и тени эти дрожали и изгибались, словно насмешливо кивали кому-то; мрак, скопившийся в углах, и широкие темные пятна в тех местах, куда падал свет свечи, как будто ширились и росли, вздувались и опадали, как грудь при тяжелом дыхании; лица старинных портретов и фарфоровых или костяных китайских божков менялись и расплывались как отражения на текучей воде. Дверь во внутреннее помещение была только притворена, и через образовавшуюся щель яркий дневной свет узкой полосой прорезывал мрак, сгустившийся в глубине торгового помещения, напоминая своей формой яркий указующий перст.
Полный ужаса блуждающий взор Маркхейма со всех этих окружающих его предметов перешел наконец на труп его жертвы. Он лежал скорченный, и в то же время все его члены как будто вытянулись, но, несмотря на это, он казался таким маленьким, таким невероятно жалким и тщедушным; он как будто съежился даже против того, каким он был при жизни. В этом почти нищенском платье и в этой жалкой, неестественной, гадкой позе антиквар лежал па полу за прилавком, точно кучка опилок, сметенных с пола вместе с мусором. Маркхейм сперва боялся взглянуть на труп, но теперь он смотрел на него — и ничего! Однако по мере того, как он смотрел на эту кучку старого поношенного платья и небольшую лужицу крови, что-то начинало как будто говорить в ней и в нем самом.
«Тут он лежит, тут ему и лежать! — мысленно произнес Маркхейм. — Теперь некому привести в движение весь хитроумный механизм этих мускулов, некому управлять чудом передвижения; теперь ему лежать здесь до тех пор, пока его не найдут. А найдут? Что тогда? Тогда это мертвое тело поднимет шум на весь мир, так, что его услышит вся Англия, и разнесутся по всему свету отголоски судебного преследования и начнется такая травля человека, какой не бывает и на зверя… Да, живой ли или мертвый, он все равно мне враг! Да, было время, когда я мог размозжить ему голову. — И слово „время“ почему-то засело у него в мозгу. — Да, было время, а теперь такое время, когда дело уже сделано, — мысленно рассуждал Маркхейм, — время, переставшее существовать для жертвы, стало жгучим, мгновенным и жутким для убийцы».
Эта мысль не успела еще вылететь у него из головы, как часы одни за другими и по нескольку вместе стали отбивать время; одни быстро, скороговоркой, как будто торопясь сделать свое дело, другие торжественно, медленно и раздельно; одни глубоким басом, как старые башенные часы на колокольне собора или как церковные колокола, другие — звенящим тоненьким голоском выкрикивали время, третьи — на слабых, дрожащих нотах выводили прелюдию старинного вальса. Все они возвещали три часа пополудни.
Этот разноголосый звон часов, прервавший внезапно мертвую тишину, заставил вздрогнуть убийцу и вернул его к действительности. Он как бы встрепенулся и принялся ходить взад и вперед со свечой в руке, сопровождаемый целым роем движущихся теней и невольно содрогаясь до глубины души при виде своего собственного отражения в зеркалах. Множество роскошных ценных зеркал, частью местного производства, частью старинных венецианских и амстердамских, повторяли повсюду его бледное, растерянное лицо, и ему казалось, что он окружен целой армией шпионов. Его собственные глаза, встречаясь с теми глазами, казалось, уличали его, он читал в них свой приговор и тайну своего преступления; и звук его шагов, легких и почти неслышных, неприятно нарушал окружающую тишину. И в то время, как он почти машинально набивал свои карманы всем, что попадалось ему под руку, его ум мучил и терзал его, уличал и обвиняя его с болезненным раздражением, в тысячах оплошностей и недочетов его плана. Он мог бы избрать более позднее время; он должен был подготовить себе заблаговременно alibi; он не должен был прибегать к помощи стилета или кинжала, следовало быть более осторожным, можно было наброситься на свою жертву, связать, заткнуть рот кляпом, чтобы несчастный не мог кричать и звать на помощь, а убивать не было никакой надобности. Или же он должен был быть еще смелее, еще решительнее и убить также и служанку. Словом, он должен был все сделать совсем иначе. И эти горькие, бесплодные сожаления, томительные, мучительные и бесполезные, терзали его ум и душу, утомляли его мозг, порождали болезненное желание изменить то, чего уже нельзя было изменить, выработать план более совершенный, но который теперь уже нельзя было осуществить, и стать строителем того будущего, которое успело уже стать невозвратным прошедшим… И наряду со всем этим, при всей лихорадочной деятельности мысли, грубый животный страх и нелепый ужас охватывали все его существо, леденили ему душу и грызли его мозг, как крысы грызут балки и стропила покинутого здания, наполняя его воображение страшными галлюцинациями и дикими, беспорядочными фантазиями. Минутами он ощущал на своем плече тяжелую руку констебля, и при этом он дрожал, словно рыба, попавшая на крючок. Перед ним быстрой вереницей проносились: скамья подсудимых, тюрьма, виселица и черный гроб. И непреодолимый страх, боязнь людей, идущих по улице, вдруг осаждал его, как победоносная армия осаждает беззащитный город. Невозможно, думал он, чтобы ни малейший звук борьбы не донесся до их слуха и не возбудил их любопытства; ему казалось, что во всех соседних домах он видит, как люди застыли в неподвижных позах и прислушиваются к тому, что происходит здесь. Одинокие люди, осужденные проводить этот день Рождества без родных и друзей, одни со своими воспоминаниями о прошлом, внезапно прервали нить этих милых сердцу дум, этих сладких грез: страшное дело совершилось в их соседстве! Счастливая семья, дружная и веселая, вдруг окаменела от ужаса и смолкла, сидя за праздничным столом: мать еще держит кверху поднятый палец, призывая всех к вниманию, а там, дальше, люди всех классов и сословий, всех положений и возрастов, — все, как один, молчат и ждут, и желают видеть его, Маркхейма, на виселице, — и все они готовы сами свить для него веревку… Минутами ему начинало казаться, что как бы тихо и осторожно он ни ступал, его все-таки слышно; звон высоких богемских бокалов на полках раздавался в его ушах громко, как звон колоколов, а тиканье часов ему казалось столь раздражительным и шумным, что у него появлялось желание остановить все часы. А минуту спустя его испуганный ум с быстротой молнии создавал ему новые страхи, и сама тишина этого помещения начинала ему казаться зловещей и жуткой, могущей породить для него новые опасности. Такая тишина должна поразить каждого и заставить застыть от ужаса всех прохожих; и при этой мысли он начинал ступать смелее, шумно передвигал вещи, роясь в сокровищах, загромождавших эту лавку, и подражая с удивительной обдуманностью и точностью хлопотливому хозяину, прибирающему у себя в доме с величайшей непринужденностью.
Но к этому времени он до того измучился и истерзался всеми этими тревогами и страхами, что ему начинало казаться, что он близок к умопомешательству. Действительно, одна половина его мозга еще оставалась лихорадочно деятельной, изворотливой, а другая уже начинала мутиться, теряла свои умственные способности. Особенно сильно его подавляла следующая галлюцинация: побледневший от ужаса сосед жадно прислушивается, прилепившись лицом к стеклу своего окна, и ждет чего-то; прохожий, под впечатлением ужасного подозрения, останавливается на тротуаре… Но они могли только предполагать, догадываться, а видеть они не могли! Сквозь толстые каменные стены и плотно закрытые дубовые ставни могли проникнуть только звуки. Да, но здесь, в доме, может ли он быть уверен, что он один и что кроме него здесь нет живой души? Он знал, что он один, он видел еще раньше, чем вошел сюда, как единственная прислуга антиквара ушла из дома по своим маленьким любовным делам, принарядившись как могла. «Отпросилась на целый день», — можно было прочесть в каждом ее движении, в улыбке, в каждой ленточке, украшавшей ее скромный наряд. Да, он был один в этом доме, наверное! И все же во всем этом пустом доме, у себя над головой, он несомненно слышал какой-то шум, движение, тихие, едва слышные шаги, ощущал, явственно ощущал чье-то постороннее присутствие, — до того явственно, что его воображение следовало за этим невидимым и неведомым существом из комнаты в комнату, из угла в угол, по всему дому. То это было бесформенное существо, у которого не было лица, но были глаза, которые все видели, или же это была просто тень, его собственная тень, бродившая по дому в то время, как он оставался здесь, внизу; или же он вдруг различал у нее лицо и образ убитого антиквара, дышащее хитростью, лукавством и ненавистью.
Иногда, сделав над собой большое усилие, он решался взглянуть на полуотворенную дверь, которая одновременно притягивала и пугала его. Дом был высокий, окно в крыше, пропускавшее дневной свет, маленькое и загрязненное, день туманный, точно слепой, и свет, проникавший в окна нижнего этажа, был слабый и болезненный. Едва приметной, тусклой световой полосой ложился он на порог полуотворенной двери из комнаты в лавку. И в этой полосе сомнительного света как будто все стояла какая-то колеблющаяся тень.
Вдруг со стороны наружной входной двери какой-то жизнерадостный господин, проходивший мимо, принялся колотить набалдашником своей трости в закрытую ставню, сопровождая свой стук выкриками, шутками и насмешками, в которых он поминутно называл антиквара по имени и звал его, словно рассчитывая, что он откликнется. Оцепенев от ужаса, Маркхейм взглянул на мертвеца, но тот лежал неподвижно; он был уже далеко, и ему не слышен был ни этот стук, ни этот зов шутника; он потонул в беспредельном океане вечного молчания и забвения, и теперь его имя, которое прежде, наверное, привлекло бы его внимание даже среди завывания бури, стало пустым звуком среди этой гробовой тишины. Но вот жизнерадостный господин перестал колотить палкой по ставне и двинулся дальше. Это обстоятельство, однако, ясно говорило, что нужно спешить и, сделав то, что еще оставалось делать, убраться из этой обличающей его обстановки, уйти подальше от трупа и погрузиться с головой в волны многолюдной лондонской толпы, а к вечеру добраться до безопасной пристани и внешней невиновности — то есть до своей постели на другом конце города. Один посетитель приходил уже, другой мог прийти с минуты на минуту, и этот второй может оказаться более настойчивым, чем первый… Совершить такое дело и не вкусить его плодов было бы слишком нелепо! Такой гнусной ошибки он не мог допустить в своей жизни. Деньги — вот что было теперь единственной заботой Маркхейма, и как средство достать их — ключи! Прежде всего он взглянул себе через плечо за спину на полуотворенную дверь, ведущую во внутреннее помещение: там, в дверях, все еще стояла та же тень, колеблющаяся, неясная… Затем без всякого сознательного отвращения или угрызений совести, но с чисто физической дрожью во всем теле и с чисто животным трепетом он подошел к трупу и склонился над ним. Человеческий образ почти совершенно исчез в этой бесформенной, безжизненной туше. На полу лежало точно набитое опилками чучело с разметавшимися в стороны членами и перегнутым пополам корпусом. Но все же эта туша напоминала ему что-то знакомое. Хотя на вид она казалась такой жалкой, незначительной, не внушающей никаких опасений, возможно было, что на ощупь она произведет на него более сильное, быть может, потрясающее впечатление. Однако он собрался с духом, приподнял труп за плечи и перевернул его на спину. Тело было странно легко, и члены, словно все они были переломаны, падая, принимали самые странные положения, как корпус дешевой куклы. Само лицо было лишено всякого выражения; оно было бледно как воск и так же тускло-блестяще и только на одном виске отвратительно перемарано кровью. Это было единственное неприятное для Маркхейма обстоятельство, возбудившее в нем что-то вроде отвращения в первый момент и вслед за тем тотчас перенесшее его к тому далекому времени, когда он был еще почти ребенком. В одно мгновение его воображение нарисовало перед ним тот ярмарочный день в рыбацкой деревеньке, который долгое время был памятен ему. Серый туманный день, свистящий ветер с моря, на главной улице деревушки пестрая толпа поселян, движущихся во всех направлениях; свистят свирели, звуки духовых инструментов оглашают воздух, там и сям слышится барабанная дробь, зазывающая любопытную публику в ярмарочные балаганы, и гнусавый голос менестреля, поющего протяжно и жалобно свои баллады и сказания. И среди всей этой толпы затерявшийся в ней с головой мальчуган лет восьми-девяти протискивается то взад, то вперед, засматривается с жадным любопытством и в то же время и со страхом на все выставленные приманки и на товары и, наконец, добирается до большой площади местечка и вместе с толпой останавливается перед большим открытым балаганом, на возвышении которого красуется громаднейший экран с расклеенными на нем лубочными плакатными картинами, безобразно нарисованными и отвратительно ярко и примитивно размалеванными, представлявшими собой изображения разных ужасов: «Швея Маннингс истязает свою ученицу», «Семейство Броупригг и зарезанный ими у них за столом гость», «Вэр умирает, задушенный руками Туртелля» и еще десятка два подобных же сюжетов и картин, наглядно и ярко изображавших недавно нашумевшие и разглашенные всеми английскими газетами известные преступления. Все это он видит так живо, как в тот день! Он вновь тот самый мальчик и смотрит, как тогда, на все эти картины — с чувством физического возмущения и непреодолимого отвращения ко всем этим злодеям; с чувством жуткого ужаса он содрогается перед этими злодеяниями, перед этими гадкими, отвратительными картинами; его оглушает барабанная дробь, в его памяти воскресает даже сам мотив слышанной в тот день музыки, и при этом он теперь испытывает приступ тошноты; он чувствует, что ему делается дурно; его мутит, и он ощущает внезапную слабость; ноги начинают подкашиваться, но он должен противостоять этому приступу минутной слабости, он должен победить ее!
И он счел за лучшее прямо взглянуть в лицо содеянному им страшному делу, а не отворачиваться от него трусливо и малодушно. Он нагнулся близко-близко над лицом мертвеца, вынуждая свой ум осознать и постигнуть весь ужас своего преступления. Еще так недавно это мертвое лицо было подвижно и отражало попеременно все волновавшие этого человека чувства; этот бледный и немой рот произносил слова, это тело было полно движения и мускульной энергии, а теперь его рукой эта жизнь была пресечена и остановлена, подобно тому, как часовой мастер одним пальцем останавливает ход и бой часов. Но напрасно он рассуждал и анализировал свой поступок — ни малейшее чувство раскаяния не пробуждалось в его душе. Совесть его молчала, и то самое сердце, которое когда-то, да даже и теперь еще, всего за одну какую-нибудь минуту, содрогалось при виде злодейств, изображенных на холсте, взирало без содрогания на страшную действительность. Ничто решительно не шевелилось при этом в его душе. Он испытал нечто похожее на слабый проблеск жалости к человеку, которого судьба напрасно наделила всеми данными для того, чтобы превратить жизнь в сей земной юдоли в сад наслаждений, и который не сумел воспользоваться этим, который никогда не жил, а теперь был мертв! Но вот и все, а раскаяния — ни тени! И, отогнав от себя все эти размышления, он отыскал ключи и направился к полуоткрытой двери, ведущей во внутренние покои. На дворе теперь лил сильный дождь, и шум барабанившего по крыше ливня нарушал безмолвие и тишину опустевшего дома. Все комнаты этого дома производили теперь впечатление каких-то сырых пещер, по стенам которых ручьями стекают струи воды, потому что во всех углах непрестанно отдавался шум дождевых струй, сливавшийся с тиканьем часов в лавке.