Маркиз де Сад и XX век (сборник)
Шрифт:
Понятно, что в этом мире важную роль играют принципы. Либертен «задумчив, самоуглублен, не способен взволноваться по какому бы то ни было поводу». Он одинок, не выносит ни шума, ни смеха; ничто не должно его отвлекать; «апатия, беспечность, стоицизм, внутреннее одиночество, вот тот лад, на который ему необходимо настроить свою душу». Подобное преобразование, подобная саморазрушительная работа и не может совершиться без предельных трудностей. «Жюльетта» — это своего рода Bildungsroman 6, учебник, по которому мы учимся распознавать медленное формирование энергичной души. Внешне Жюльетта с самого начала совершенно развращена. Но на самом деле она пока обладает лишь некоторыми наклонностями, а рассудок ее совсем не затронут развратом; ей еще предстоит приложить огромные усилия, ибо, как говорит Бальзак, n'est pas d'etruit qui veut. 7Сад отмечает, что в работе апатии выдаются чрезвычайно опасные моменты. Случается, например, что нечувствительность ввергает развратника в такое упадническое состояние [духа], что в этот миг он вполне может вернуться к морали: он думает, что закален, — а он сама слабость, готовая добыча для угрызений совести. Единственного порыва добродетели, переоценивающего вселенную человека и Бога, достаточно, чтобы свести на нет все его могущество;
Одной из наиболее удивительных особенностей творчества и судьбы Сада является то, что, хотя для скандала и не придумать лучшего чем он символа, все скандально дерзкое, что есть в его мысли, так долго оставалось нам неизвестным. Нет надобности перечислять открытые им темы, для утверждения которых самым отважным умам следующих веков потребовалась вся их дерзновенность: походя мы их коснулись, при этом ограничившись все же только прослеживанием движения его мысли и рассматривая лишь ее узловые точки. Мы могли бы точно так же изложить его концепцию сновидений, в которых он видел работу духа, вновь обратившегося к истинам и ускользающего от дневной морали, — или все те размышления, в которых он предвосхищает Фрейда, например, следующее: «Уже в лоне матери формируются органы, которые должны сделать нас восприимчивыми к той или иной фантазии; первые встреченные предметы, первые услышанные речи довершают предопределение побуждений; образование тут ни при чем, оно уже ничего не изменит». Присутствует в Саде и чисто традиционный моралист, и было бы легко составить подборку максим, рядом с которыми классические образчики Ларошфуко показались бы слабыми и расплывчатыми. Его упрекают в том, что он плохо пишет, и он, в самом деле, часто пишет на скорую руку, а его многословие выводит из терпения; но он в то же время способен и на странный юмор, его стиль выражает некую ледяную жизнерадостность, что-то вроде холодной невинности в излишествах, которую можно предпочесть всей иронии Вольтера и которая не обнаруживается ни у одного другого французского писателя. Все эти достоинства совершенно исключительны, но они были напрасны: вплоть до времени, когда Аполлинер, Морис Эне и Андре Бретон с его даром провидца скрытых сил истории открыли нам пути к нему, и даже после, до самых последних исследований Жоржа Батая, Жана Полана и Пьера Клоссовски, Сад, мастер великих тем современной мысли и современной чувственности, продолжал блистать своим отсутствием. Почему? Да потому, что мысль эта есть творение безумия и формой, в которую она отлилась, служит развращенность, испорченность, от которой все шарахаются. Более того, она предстает как теория этой склонности, является ее калькой; она намерена перевести в план законченного мировоззрения самые отталкивающие отклонения от нормы. Впервые философия излагается при свете дня как продукт болезни*, Сад беззастенчиво утверждает в качестве логической и универсальной систему мысли, единственным обеспечением которой служит предпочтение отклоняющегося от нормы индивида. Сад признает это безо всякого стеснения: «Человек, наделенный особыми вкусами, болен».
И в этом тоже одна из сильных сторон Сада. Можно сказать, что ему удалось проанализировать самого себя посредством написания текста, в котором он фиксирует все, что неотвязно его преследовало, стараясь понять, о какой связности и о какой логике свидетельствуют эти продиктованные одержимостью записи. Но, с другой стороны, он первым доказал — и доказал с гордостью, — что из некоторой личной и даже уродливой манеры поведения можно с полным основанием извлечь мировоззрение — достаточно значимое, чтобы великим умам, озабоченным только поисками смысла человеческого существования, ничего не оставалось делать, кроме как подтвердить основные его перспективы и настоять на его законности. Сад имел смелость утверждать, что, отважно принимая собственные вкусы за отправную точку и принцип всего разума, он дал философии самый прочный фундамент, какой только можно найти, и оказался в состоянии глубоко интерпретировать человеческую судьбу во всей ее полноте. Подобная претензия, без сомнения, уже не способна нас напугать, однако, сознаемся, мы только начинаем принимать ее всерьез, и на протяжении долгого времени ее одной было достаточно, чтобы отпугнуть от садовской мысли даже тех, кто Садом интересовался.
Чем же он прежде всего был? Чудовищным исключением, находящимся вне человечества. «Особенность Сада, — говорил Нодье, — в том, что он совершил проступок столь чудовищный, что его нельзя охарактеризовать, не подвергаясь опасности». (Что по сути дела и было в действительности одним из устремлений Сада: быть невиновным в силу виновности; навсегда разрушить своими излишествами норму, закон, который мог бы его осудить). Другой современник, Питу, пишет [о Саде] довольно-таки устрашающие слова: «Правосудие запрятало его в тюремный угол, предоставив любому заключенному право избавиться от этого бремени». Когда в дальнейшем в нем распознали образчик свойственного отдельным людям отклонения от нормы, тут же поспешили заточить его в этом безымянном извращении, которому именно это единственное имя и могло подойти. Даже позже, когда эту аномалию поставили Саду в заслугу, когда в нем увидели человека достаточно свободного, чтобы изобрести новое знание, и уж во всяком случае человека исключительного — как по судьбе, так и по интересам, когда, наконец, увидели в садизме некую возможность, касающуюся всего человечества, по-прежнему продолжали пренебрегать собственной мыслью Сада, словно пребывая в уверенности, что в садизме было больше оригинальности и достоверности, чем в том, как сам Сад мог его интерпретировать. А ведь присмотревшись получше, обнаруживаешь, что мысль эта существенна, и что среди противоречий, между которыми она движется, она предлагает нам более глубокие прозрения в проблему, прославившуюся под именем Сада, нежели все те точки зрения, которые самая испытанная и наиболее авторитетная мысль дозволяла нам воспринять до тех пор. Мы не говорим, что его мысль жизненна. Но она показывает нам, что если выбирать между нормальным человеком, ставящим Садовского человека в безвыходное положение, и садистом, обращающим это положение в выход, то именно последний ближе к истине и лучше знает логику своего положения, он обладает глубочайшим ее пониманием, которое может помочь нормальному человеку лучше понять самого себя, помогая ему видоизменить условия всякого понимания.
Жорж Батай
Сад и обычный человек 1
«Перед нами, — писал Жюль Жанен о произведениях Сада [7] , — сплошные окровавленные трупы, дети, вырванные из рук своих матерей, молодые женщины, которых душат в конце оргии, кубки, наполненные кровью и вином, неслыханные пытки. Кипят котлы, с людей сдирают дымящуюся кожу, раздаются крики, ругательства, богохульства, люди вырывают друг у друга из груди сердце — и все это на каждой странице, в каждой строчке, везде. О, какой это неутомимый негодяй! В своей первой книге [8] он показывает нам бедную девушку, затравленную, потерянную, осыпаемую градом побоев, какие-то чудовища волокут ее из подземелья в подземелье, с кладбища на кладбище, она изнемогает от ударов, она разбита, истерзана до смерти, обесчещена, раздавлена… Когда автор исчерпал все преступления, когда он обессилел от инцестов и гнусностей, когда он, измученный, едва переводит дух на груде трупов заколотых и изнасилованных им людей, когда не осталось ни одной церкви, не оскверненной им, ни одного ребенка, которого он не умертвил бы в приступе ярости, ни одной нравственной мысли, не вымаранной в нечистотах его суждений и слов, этот человек, наконец, останавливается, он глядит на себя, он улыбается себе, но ему не страшно. Напротив…».
7
В журнале «Ревю де Пари», 1834 г.
8
Речь идет о романе «Жюстина». Жанен располагал третьей версией, наиболее непринужденной («Новая Жюстина»), опубликованной стараниями автора в 1797 году и переизданной в 1953 году «Либрери Жан-Жак Повер». Первая редакция, менее обработанная, чем вторая, была написана в Бастилии и называлась «Несчастья добродетели». Ее опубликовал в 1930 г. Морис Эне в издательстве «Фуркад». Переиздана в 1946 г. «Эдисьон дю Пуэн дю Жур» с предисловием Жана Полана, а в 1954 г. издательством «Либрери Жан-Жак Повер».
Если эта картина далеко и не исчерпывает предмета, то, по крайней мере, она описывает в подходящих выражениях образ, добровольно присвоенный себе Садом: вряд ли есть чувства, вплоть до омерзения и наивного удивления, которые не возникали бы в ответ на преднамеренную провокацию… О таком подходе можно думать что угодно, однако, мы не пребываем в неведении относительно того, чем являются люди и какой удел уготовила им природа и их собственные пределы. Мы знаем заранее: как правило, люди не способны оценить Сада и его писания иначе. Было бы неправильно приписывать чувство омерзения ограниченности Жюля Жанена или тех, кто разделяет его оценку. Эта ограниченность задана самим порядком вещей; людям вообще свойственны ограниченность, убогость и чувство грозящей им опасности. Образ Сада, конечно же, не может быть с одобрением принят людьми, движимыми нуждой и страхом. Симпатии и страхи (надо добавить — и малодушие), определяющие повседневное поведение людей, диаметрально противоположны страстям, обусловливающим суверенность 2сладострастных личностей. Но последнее связано с первым, и мы бы допустили ошибку, если бы не увидели в реакциях охваченного тревогой человека, сердечного и малодушного, неизменную потребность, выраженную в пристойной форме: само сладострастие требует наличия страха. В самом деле, чем было бы наслаждение, если бы связанная с ним тревога не обнажала его парадоксальный характер, если бы в глазах того, кто его испытывает, оно не было бы нестерпимым?
Я должен был с самого начала сделать упор на этих истинах, на обоснованности суждений, которыми Сад бравировал. Он противопоставлял себя не столько глупцам и лицемерам, сколько честному человеку, человеку нормальному, в каком-то смысле [он противопоставлял себя] людям, каковыми являемся мы все. Он скорее хотел бросить вызов, чем убедить. И мы не поймем его, если не увидим, что он довел свой вызов до крайнего возможного предела, до такой степени, что истина едва не оказалась опровергнутой. Однако его вызов был бы лишен смысла, не имел бы никакой ценности и последствий, если бы он не был безграничной ложью и если бы представления, на которые он обрушился, не являлись незыблемыми.
Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери.
Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей.
Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд.
Сравнимый по крайней мере в этом с солнцем, на которое наши глаза не в силах смотреть, образ Сада, завораживая воображение, заставлял его современников трепетать: разве одного того, что такое чудовище живет на свете, недостаточно, чтобы прийти в негодование? И напротив, современного апологета Сада никогда не принимают всерьез, никто не поверил бы в то, что его мнение может иметь хоть какие-то последствия. Наиболее враждебно настроенные видят в этом бахвальство или дерзкую забаву. В той мере, в какой расточаемые в адрес Сада хвалы на самом деле не отступают от господствующей морали, они даже способствуют укреплению последней, порождая смутное ощущение, что пытаться ее ниспровергнуть — занятие бесполезное, что она прочнее, чем думали до сих пор. Все это не имело бы значения, если бы идеи Сада не теряли при этом своей фундаментальной ценности, заключающейся в их несовместимости с идеями разумного существа.