Мартовские иды
Шрифт:
Я, однако, не хотела бы посылать сейчас за моими милыми детьми, но благодарю вас за то, что вы даете мне такую возможность.
Великий друг, великий Цезарь, возлюбленный мой, больше всего удручает меня мысль, что вас заставили страдать напрасно. Я горько проклинаю судьбу, которая с адским коварством, недоступным простым смертным, сделала меня причиной ваших огорчений. Не верьте ничему, молю вас. Не становитесь жертвой столь очевидного недоразумения. Помните о моей любви. Не допускайте сомнений в искренности моего взгляда, в радости, с какой я вам отдаюсь. Я еще молода; не знаю, как бы стала защищать свою невиновность женщина более опытная. Негодовать, что вы мне не доверяете? Сохранять гордость и сердиться? Не знаю; я могу лишь говорить от души, даже в ущерб моей скромности. Я никогда никого не любила и не буду любить так, как любила вас. Кому дано было знать то, что знала я: восторг, неотделимый от признательности, страсть, пронизанную почтением, но ничуть оттого не меньшую? Такой и должна быть любовь
Слова мои лишены царственного достоинства. Но они искренни. Я говорю с вами об этом в последний раз, пока вы не разрешите мне беседовать с вами по-прежнему. А пока я буду вести себя как правительственная гостья, ведь покорность вашим желаниям для моей любви — закон.
XLIX. Алина, жена Корнелия Непота, — сестре своей Постумии, жене Публия Цекциния из Вероны
Ты уже, наверно, читала письма о том, что произошло; мы их отправили с посланным диктатора тебе и семье поэта. Теперь я хочу сообщить по секрету кое-какие подробности. Муж горюет, словно потерял родного сына (Да минует нас такое несчастье! Наши мальчики, слава богам, здоровы). Я тоже любила Гая (Катулла), любила его с тех пор, когда мы вместе играли детьми. Но привязанность не должна ослеплять — с тобой я могу говорить откровенно, — и пусть эта горестная, полная заблуждений жизнь послужит нам уроком. Мне не нравились его друзья; мне, конечно, не нравилась эта подлая женщина; мне не нравились стихи, которые он писал последние годы, и у меня никогда не найдется ни симпатии, ни добрых слов для диктатора, который то и дело появлялся у нас в эти дни, словно старый друг дома.
Мы часто приглашали Гая к себе погостить, но ты знаешь, какой он был резкий и независимый. Поэтому когда он однажды утром появился у наших дверей в сопровождении старого Фуско, который нес его постель, и попросил разрешения пожить у нас в беседке, я поняла, что он тяжко болен. Муж тут же сообщил об этом диктатору. Диктатор прислал своего врача, грека по имени Сосфен, — более самонадеянного молодого упрямца я не видела! Я не стесняюсь утверждать, что сама я прекрасный врач. Думаю, что таким даром боги наделяют всех матерей, но этот Сосфен отвергал все издавна проверенные средства. Впрочем, об этом долго рассказывать.
Понимаешь, Постумия, я нисколько не сомневаюсь, что его убила эта женщина. Три года он благодаря ей испытывал все муки ада, и вдруг она стала сама доброта. Это его убило. Она у нас ни разу не появилась, но каждый день присылала письма, еду — и какую еду! — греческие рукописи и дважды в день справлялась о здоровье. Гай был, конечно, счастлив, но счастье бывает разное; тут было то зыбкое, призрачное счастье, которое, наверное, испытывают обманутые мужья, когда их жены неожиданно становятся очень ласковыми. Но дни шли, она так и не появлялась, а он на наших глазах терял надежду на выздоровление и отдавался во власть смерти. 27-го часа в три пополудни слуга его Фуско — ты его помнишь, он раньше был лодочником на озере Гарда — вбежал в дом и сказал что хозяин его в бреду стал одеваться, чтобы идти на прием к египетской царице. Я кинулась в беседку — Гай лежал без сознания в луже желчи: его вырвало. Муж сразу же послал за Сосфеном, и врач просидел возле Гая до рассвета, пока тот не умер. Меня к больному не пустили, но как ты думаешь, кто к нам явился часов около десяти? Сам диктатор. Он был в роскошном одеянии, должно быть, сбежал с приема царицы — до ее дворца, кстати, от нас не больше мили. Всю ночь до нас доносилась музыка и было видно зарево костров. Я случайно подслушала, как Фуско рассказывал мужу, что, когда диктатор вошел, Гай приподнялся на локте и дико заорал, чтобы тот убирался. Он обзывал его «похитителем свободы», «ненавистным чудовищем», «убийцей республики» и всякими другими ругательными словами, и, конечно, совершенно заслуженно! В это время появился муж — он ходил за нашим стариком — курителем бальзама. Муж мне потом рассказывал, что диктатор слушал всю эту брань молча, но был бледен как полотно. Цезаря, видно, давно не выгоняли вон, но тут он безропотно ушел.
Часа в два ночи он вернулся, сняв парадные одежды. Гай спал, а когда проснулся, то как будто примирился со своим посетителем. Муж говорит, что он даже улыбнулся и спросил: «Где ж ваш царственный пурпур, великий Цезарь?» Как ты знаешь, муж преклоняется перед этим человеком. (Мы с ним условились не говорить о нем друг с другом.) Корнелий уверяет, что Цезарь вел себя замечательно — и молчал и отвечал очень достойно. Цезарю, конечно, чаще других приходилось присутствовать у смертного одра. Ты ведь слышала эти рассказы, как в Галлии раненые отказывались умирать, пока полководец не кончит ночной обход. Я вынуждена признать, Постумия: хоть он и дурной правитель, в личности его есть что-то значительное и в то же время он ведет себя естественно. Муж сказал, что они с Сосфеном сидели в дальнем углу и поэтому он плохо слышал, о чем говорили те двое. Раз Гай, обливаясь слезами, рванулся с кровати и закричал, что он загубил свою жизнь и свой певческий дар ради благосклонности потаскухи. Я бы не знала, что тут сказать, а диктатор, как видно, нашелся. По словам мужа, он заговорил еще тише, однако можно было разобрать, что Цезарь превозносит Клодию Пульхру словно богиню. Гай лежал, уставившись в потолок, и слушал Цезаря. Время от времени Цезарь замолкал, но, когда тишина казалась Гаю чересчур долгой, он дотрагивался пальцем до руки Цезаря, словно требуя: говори, говори. А Цезарь просто рассказывал ему о Софокле! Гай умер под хор из «Эдипа в Колоне». Цезарь прикрыл ему веки монетами, поцеловал Корнелия и негодного врача и при первых лучах зари отправился домой один, без стражи.
Если хочешь, перескажи кое-что его отцу и матери, хотя, по-моему, их это только еще больше огорчит. Я бы лично считала себя виноватой, если бы один из моих сыновей стал жертвой такого увлечения. Думаю, однако, что мое воспитание уберегло бы их от подобной беды!
(Далее в письме обсуждается продажа земельных участков.)
XLIX-А. Дневник в письмах Цезаря — Луцию Мамилию Туррину на остров Капри
1013. (О смерти Катулла.) Я сижу у постели умирающего друга, поэта Катулла. Время от времени он засыпает, тогда я берусь, как всегда, за перо, быть может для того, чтобы не думать (хотя мне пора уже понять, что писать тебе — это вызывать из глубины сознания те вопросы, которых я всю жизнь избегал).
Он приоткрыл глаза, назвал шесть звезд из созвездия Плеяд и спросил название седьмой.
Еще совсем молодым человеком ты, Луций, умел безошибочно определить неминуемость причины и неизбежность следствия. Ты не терял времени на сожаления, что мир устроен так, а не иначе. От тебя и я усвоил, хотя и не сразу, что в жизни существуют целые области, где все наши стремления не в силах ничего изменить, а наши страхи — предотвратить. Я многие годы цеплялся за самые разные иллюзии: верил, что силой воли можно внушить ответное чувство равнодушной возлюбленной, а одним негодованием помешать победе врага. Вселенная движется своим неодолимым ходом, и мы едва ли можем добиться перемен. Помнишь, как я был возмущен, когда ты небрежно кинул мне: «Надежды не могут повлиять на завтрашнюю погоду»? Поклонники без конца заверяют меня, будто я «добился невозможного» и «изменил порядок вещей»; я отвечаю на эти похвалы важным кивком головы, жалея в душе, что со мной нет друзей, с которыми я мог бы над ними поиздеваться.
Я не только склоняюсь перед неизбежностью; она придает мне силы. Достижения человека куда более примечательны, когда думаешь о том, как он ограничен в своих действиях.
Самое яркое представление о неизбежности дает смерть. Я хорошо помню, как в юности считал себя ей неподвластным. Но когда умерла моя дочь и потом, когда ранили тебя, я понял, что смертей, а теперь я считаю растраченными зря, пропащими те годы, когда не подозревал, что смерть неотвратима, да что там — возможна в любую минуту. Теперь я сразу распознаю тех, кто еще не предвидит своей смерти. И понимаю, что это — дети. Они думают, что, избегая мыслей о смерти, обостряют вкус к жизни. Но верно обратное: только те, кто заглянул в небытие, способны наслаждаться солнечным светом. Я не поклонник учения стоиков и не верю, что созерцание смерти учит нас, что человеческие усилия тщетны, а радости жизни призрачны. С каждым годом я все более исступленно прощаюсь с весной и с каждым днем все больше хочу обуздать течение Тибра, хотя те, кто придет мне на смену, возможно, позволят ему бессмысленно стекать в море.
Он снова открыл глаза. Очередной приступ горя, Клодия! Наблюдая за ним, я с каждым мигом все яснее постигаю ее загубленное величие.
Ах, в мире царствуют законы, чье воздействие мы едва ли можем разгадать. Как часто мы видим, что нечто возвышенное и великое рождено цепью злодеяний, а добродетель произросла из низости! Клодия — необычная женщина и, столкнувшись с Катуллом, высекла огонь необычной поэзии. Приглядываясь к жизни, мы любим мерять ее понятиями «добро» и «зло», но мир выигрывает только от энергии. В этом скрыт его закон, но мы живем недостаточно долго, чтобы ухватить больше, чем два звена в цени. Вот почему я горюю о краткости бытия.
Он спит.
Прошел еще час. Мы разговаривали. Мне не впервые сидеть у смертного одра. Тем, кого мучит боль, говоришь о них самих; тем, у кого сознание ясное, хвалишь жизнь, которую они покидают. Разве не унизительно оставлять мир, который ты презираешь, а умирающий часто боится, что жизнь была недостойна затраченных на нее сил. У меня всегда хватает доводов для ее восхваления.
В этот час я заплатил старый долг. Много раз за десять лет военных походов мне виделся один и тот же сон наяву. Ночь, я шагаю перед своим шатром и сочиняю речь. Я представляю себе, будто вокруг меня избранное общество — мужчины, женщины и особенно молодежь — и я хочу передать им все, чем я обязан как юноша и муж, как солдат и правитель, как любовник, отец и сын, как страдалец и весельчак великому Софоклу. Хоть раз перед смертью вылить все, что у меня накопилось на сердце, зная, что оно тут же переполнится снова восторгом и благодарностью.