Марусина заимка
Шрифт:
Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду, быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал:
– Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь... захоронится куда ни
– Отчего?
– спросил я.
– Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится... Порченая, что ли, шут ее разберет.
Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным... Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?
Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой... И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения...
– Тимофей, - обратился я к нему после некоторого молчания.
– Что же, после этого вы бросили хозяйничать?
– Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить... Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, - заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два...
В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания:
– Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: - Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье.
– А он говорит: "Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам".
– Ну, и что же?
– спросил я с интересом.
– Да что: говорю, - не вышло.
Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления...
– Отдал Ивану телку... шести месяцев. Я говорю: - Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал?
– "Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три".
– Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали... Он себе наживи!
– Сердится! "Ты... говорит... мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит, понимать".
– Ну, я говорю, ты, Пётра Иванович, ученый человек, а я телку отдавать не согласен...
– Ушел от него... К князю в работники нанялся...
– А за что вы сюда попали?
– спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан.
– Мы-то?
– Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора.
– Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал.
– Вы, говорит, сроки пропустили...
– Мы говорим: "Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси... Зачем нам сроки?" Ничего не примает, никаких, то есть, резонов...
– Жена, дети остались у вас на родине?
– То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: "Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай". Ну, оно и того... и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к "своим средствам". Тимофей явился исполнителем... Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой "при исполнении обязанностей", может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада...
– Вы, значит, попали сюда за мир, - сказал я.
– То-то... выходит так, что за мир... Видишь ты вот.
– А мир вам не помогает в ссылке?
Он посмотрел на меня с недоумением.
– Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.
– Да вы разве писем не писали?
– Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил... А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали - и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. "Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали..." Правда ли, нет ли... Я, брат, и не знаю. Может, зря.
Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь "слободный человек" Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте...
– То-то, - сказал он, помолчав.
– Грешим, грешим... А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.
Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла...
И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.
– Так и живете всё?
– спросил я через несколько минут.