Мать моя — колдунья или шлюха
Шрифт:
— Уйди.
— Это не слово! Это убийство. Ты хочешь убить меня? Ты гонишь меня в пропасть! Почему ты судишь, как кому жить дальше? Почему решает твоё — «не хочу», а не моё — «хочу»? Ты же любила меня! Я знаю. Не может это так быстро пройти! Мы с тобой были вместе, как никто и никогда! Нам было вместе хорошо! И каждый имеет право голоса.
Если бы Саша всё то же говорил тихо, а не орал в голос… Но как я могу сказать ему об этом? Он не похож на себя: воспалены глаза, пятна на щеках. Он болен.
— Я тебе докажу… я могу… я буду другим… Только не гони. Пойдём
— Не уйдёшь ты, уйду я.
И в эту минуту раздался звон разбитого стекла.
Я выскочил из комнаты. Ваза с гвоздиками разлетелась вдребезги. Эту вазу когда-то подарил маме Павел.
Мать, очень бледная, смотрит на Сашу, но тот уже кидает на пол чашки, забытые мною на столе. Он уже делает рывок к лампе, висящей над столом, но мать говорит:
— Хватит.
Сашина рука виснет, едва дотронувшись до лампы. Глаза его ещё мутны, но под материным взглядом проясняются. Саша видит осколки вазы и чашек, закрытое лицо матери. И — пятится к двери. Мгновение, дверь хлопает. А мать тяжело садится прямо на пол. Она очень бледна.
Кого мне больше жалко? Её? Сашу?
Иду за веником и совком, начинаю собирать осколки и вдруг говорю:
— Не расходись с Сашей.
Какое-то мгновение всё по-прежнему — мать сидит на полу, свесив на грудь голову. Но вот она смотрит на меня.
— Выброси осколки, — произносит едва слышно.
Я устремляю взгляд на мелкие осколки, сгрудившиеся на совке, который держу в вытянутых руках.
Мать встаёт с пола. Идёт в ванную. И снова — вода.
Проходит, наверное, полчаса, прежде чем мать возвращается. Она — в домашнем мягком голубом платье, которое ей когда-то подарил Павел. Волосы — мокрые. Лицо — из рамы мокрых волос — старше и мягче.
У меня уже сварена картошка, поджарена рыба, и впервые за много месяцев мы сидим за ужином вместе.
— Мне тоже очень жалко его, — говорит мать.
Она ест. Но ест из вежливости и, если бы я не приготовил ужин, не стала бы есть вовсе. А чай пьёт. Чашку, вторую.
— Он уедет падать в пропасть, — говорю я.
— Уже уехал. Он всё равно уехал бы.
Я тоже ем за компанию, хотя и сыт. Подвигаю матери ватрушку, и она ест её.
— Анюта привезла.
Она не спрашивает, кто такая Анюта.
Во всё время нашей трапезы Павел сидит на своём месте, на краю стола, и перед ним — его тарелка. В ней — то же, что едим мы: ватрушка, картошка. Сверх того — пшено. Павел вертит головой, смотрит то на меня, то на мать.
А потом я — у себя.
Люблю вечера, когда мать дома. Она сидит за своим столом, я — за своим. В эти дни я прочитываю больше страниц и успеваю изучить больше параграфов по физике.
Но сегодня я насторожен. Не слышу шелеста страниц книжки. Крадусь к своей двери, а потом к углу нашей общей стенки.
Мать лежит раскинув руки. Глаза раскрыты. Но не у Света она сейчас, лицо передёрнуто болью.
Пячусь к себе, склоняюсь к Павлу, разлёгшемуся на мишке, шепчу: «Помоги маме», а сам кидаюсь на кровать, крепко закрываю глаза и молю:
— Помоги ей, Свет, пожалуйста, помоги. Очень прошу, помоги. Спаси её! — Я не добавляю «от боли», Свет сам знает. Лепечу слова вслух, и мне нравится слышать их. Произнося их, я освобождаюсь от своей вины — может быть, я мог бы сохранить их отношения, если бы раньше, много раньше, рассказал Саше о матери, предупредил бы его, какая она от всех свободная! Мне так жалко чего-то. Её состояния, в котором она находилась чуть ли не год? Её радости? Похоже, немного выпадало ей радости в земной жизни. Лишь Саша и Павел доставляли ей радость.
Я не видел отношений Саши и матери, могу лишь догадываться о них. Саша гонит машину по городу, привозит мать в ресторан или снова в круглое высокое здание, название которого я так и не знаю, в котором он, вместе со своей малиновой машиной, падает сверху на арену. А может, он везёт её в лес? Или на водохранилище, куда Павел меня возил? Не знаю, куда они ездили и где были близки, но знаю: их отношения — праздник и для матери и для Саши.
Захлёбывающийся жалкий плач.
Первый порыв — бежать. Второй — я резко осаживаю себя и остаюсь сидеть на кровати.
— Прости, — сквозь плач. Кому «прости»? Саше? Павлу? Какое это имеет значение…
Плачь! — хочу крикнуть ей. — Тебе станет легче. — Но я не кричу.
Плач её тише, тише.
Как Павел успокоил её?
Моя Птица. Дух покоя. Дух неодиночества. Это Павел привёл ко мне мать, — понимаю я.
И неожиданно иду к матери и, глядя в её припухшее светлое лицо, спрашиваю:
— Можешь рассказать мне о Париже? Отец говорит, вы были в Париже вместе.
Мне вовсе неинтересен Париж, просто ничего другого я не смог придумать — не спрашивать же её о том, куда уплывают из жизни люди?
Она не удивляется. Она говорит:
— Расскажу тебе позже.
За её словами — благодарность. Она сейчас уйдёт к Свету или куда-то ещё, куда мне доступа нет: постарается сделать всё, чтобы уберечь Сашу от гибели.
Павел — у неё на груди. Обеими руками она прижимает его к себе.
Земная жизнь сейчас для неё важнее той, в которую она так легко прячется и которая чего-то от неё ждёт. Но в эту минуту она стремится вырваться из неё.
А может, наоборот, ей нужно перемучиться? И она понимает это? Может быть, наконец она поймёт, что значит — один, голодный, брошенный, не нужный никому?
Нет, не хочу, чтобы она ощутила то, что сопровождало меня всё моё детство, пусть поскорее спрячется в Свет. И я помогаю ей — возвращаюсь к себе и иду на нашу с ней дорогу.
«Вперёд!» — кричал Саша. Но куда? В небе только Свет, и больше ничего. Куда идёт мать? Что видит она? Наверняка не только дорогу. Это я не вижу ничего, кроме дороги.
Мать убегает от меня, но расстояние между нами теперь меньше, чем раньше.
Подожди, — зову её, — я хочу спросить тебя.
О чём? Я всё забыл, я ничего не помню. Я — чистый лист, ни прошлого, ни будущего. Меня нет, я лишь клочок от матери, и меня несёт за ней, как тополиный пух. Где Пашка, где тётя Шура? Где Саша? Одни лишь имена от них. Как помогает Свет матери сейчас, мне не открыто… Ещё усилие. Сейчас открою. Мама, обернись. Подожди!