Мать
Шрифт:
— Совершенно верно! — сказал военный. — Безобразие! Нужно, чтобы раздался наконец твердый голос — молчать! Вот что нужно. Твердый голос.
Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче.
Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию, оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей:
— Иди за мной…
Она шагала, и
— Здравствуй… здравствуй…
— Да ты успокойся, мама! — пожимая ее руку, говорил Павел.
— Ничего.
— Мать! — вздохнув, сказал надзиратель. — Между прочим, разойдитесь, — чтобы между вами было расстояние…
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше.
— Саша кланяется! — сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери.
— Скоро ли выпустят они тебя! — заговорила она с обидой и раздражением.
— За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились…
Глаза у Павла радостно блеснули.
— Опять? — быстро спросил он.
— Об этих делах запрещено говорить! — лениво заявил надзиратель. — Можно только о семейном…
— А это разве не семейное? — возразила мать.
— Уж я не знаю. Только — запрещается, — равнодушно настаивал надзиратель.
— Говори, мама, о семейном, — сказал Павел. — Что ты делаешь?
Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила:
— Ношу на фабрику все это… Остановилась и, улыбаясь, продолжала:
— Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу — Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал:
— Хорошо, что у тебя дело есть, — не скучаешь!
— А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! — не без хвастовства заявила она.
— Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я говорю — нельзя! Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать, чего нельзя.
— Ну, оставь, мама! — сказал Павел. — Матвей Иванович хороший человек, не надо его сердить. Мы с ним живем дружно. Он сегодня случайно при свидании — обыкновенно присутствует помощник начальника.
— Окончилось свидание! — заявил надзиратель, глядя на часы.
— Ну, спасибо, мама! — сказал Павел. — Спасибо, голубушка. Ты — не беспокойся. Скоро меня выпустят…
Он крепко обнял ее, поцеловал, и, растроганная этим, счастливая, она заплакала.
— Расходитесь! — сказал надзиратель
Дома она говорила хохлу, широко улыбаясь и оживленно двигая бровями:
— Ловко я ему сказала, — понял он!
И грустно вздохнула.
— Понял! А то бы не приласкал бы, — никогда он этого не делал!
— Эх, вы! — засмеялся хохол. — Кто чего ищет, а мать — всегда ласки…
— Нет, Андрюша, — люди-то, я говорю! — вдруг с удивлением воскликнула она. — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные так привыкают, что же говорить о черном-то народе?..
— Это понятно, — сказал хохол со своей усмешкой, — к ним закон все-таки ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют больше, чем мы. Так что, когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да не очень. Своя палка — легче бьет…
20
Однажды вечером мать сидела у стола, вязала носки, а хохол читал вслух книгу о восстании римских рабов; кто-то сильно постучался, и, когда хохол отпер дверь, вошел Весовщиков с узелком под мышкой, в шапке, сдвинутой на затылок, по колена забрызганный грязью.
— Иду — вижу у вас огонь. Зашел поздороваться. Прямо из тюрьмы! — объявил он странным голосом и, схватив руку Власовой, сильно потряс ее, говоря:
— Павел кланяется…
Потом, нерешительно опустившись на стул, обвел комнату своим сумрачным, подозрительным взглядом.
Он не нравился матери, в его угловатой стриженой голове, в маленьких глазах было что-то всегда пугавшее ее, но теперь она обрадовалась и, ласковая, улыбаясь, оживленно говорила:
— Осунулся ты! Андрюша, напоим его чаем…
— А я уже ставлю самовар! — отозвался хохол из кухни.
— Ну, как Павел-то? Еще кого выпустили или только тебя? Николай опустил голову и ответил:
— Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! — Он поднял глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет, пустите меня на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.
— М-м-да-а! — сказала мать, отодвигаясь от него, и невольно мигнула, когда взгляд ее встретился с его узкими, острыми глазами.
— А как Федя Мазин? — крикнул хохол из кухни. — Стихи пишет?
— Пишет. Я этого не понимаю! — покачав головой, сказал Николай. — Что он — чиж? Посадили в клетку — поет! Я вот одно понимаю — домой мне идти не хочется…
— Да что там, дома-то, у тебя? — задумчиво сказала мать. — Пусто, печь не топлена, настыло все…
Он помолчал, прищурив глаза. Вынул из. кармана коробку папирос, не торопясь закурил и, глядя на серый клуб дыма, таявший перед его лицом, усмехнулся усмешкой угрюмой собаки.