Матильда Кшесинская. Любовница царей
Шрифт:
Для балерины-монархистки, как и для подавляющего большинства людей ее круга, причина случившегося крылась в самих рабочих, послушавшихся попа-провокатора и тех, кто стоял за его спиной. Помилуйте, разве можно вести подобным образом диалог с властью! Эти самые мастеровые ломали, оказывается, на своем пути заборы, опрокидывали телеграфные столбы, баррикады возводили поперек улиц, поджигали киоски, грабили винные лавки. Кухарка, вернувшаяся с пустой корзиной с Сенной площади, видела собственными глазами, как нещадно избивали городовых, шашки из ножен вырывали, револьверы. Кто в действительности в злополучный тот день стрелял и в кого, это еще надо доказать. А то, что житья никакого не стало от невозможных этих людей – факт! Гунны какие-то…
Сказанное
«Осень 1905 года, осень, когда была осуществлена попытка революционного переворота, я до сих пор вспоминаю как кошмар. Жестокий октябрьский ветер с моря, холод, слякоть, зловещая тишина. Уже несколько дней не ходили трамваи. Забастовка стремительно охватывала все новые предприятия. С тяжелым сердцем возвращалась я поздно вечером с политического митинга, который мы, артисты, устроили в тот день. Я шла окольным путем, чтобы избежать пикетов. Мои тонкие туфли промокли, ноги онемели от холода, мысли путались. То, что мы, артисты, такие консервативные в душе, настолько преданные двору, скромной частью которого мы себя ощущали, поддались эпидемии митингов и резолюций, казалось мне изменой. Митинги устраивались повсюду; самоуправление, свобода слова, свобода совести, свобода печати – даже школьники принимали подобные резолюции. С полным сознанием дела (хотя у меня есть основания сомневаться в этом) или следуя за несколькими вожаками, наша труппа тоже выдвинула ряд требований и избрала двенадцать делегатов, чтобы вести переговоры. Среди них оказались Фокин, Павлова и я. Нашим председателем был танцовщик кордебалета и одновременно студент университета, человек честный, но ограниченный.
В ту ночь во всем городе погас свет. Я ощупью поднялась по лестнице; наша квартира была, как всегда, освещена керосиновыми лампами. Мама встретила меня довольно агрессивно, она была против моего участия в митинге.
– Не доведут тебя до добра эти митинги, попомни мое слово.
– Дай же ребенку сначала рассказать, что произошло, – вмешался отец, стремившийся примирить нас, дав мне возможность высказаться.
Стараясь по возможности подробно передавать речи ораторов, я объяснила, что было принято решение «поднять уровень искусства на должную высоту».
– Ну и как же вы намерены поднимать его? – задала вопрос мама, сбросив меня с неба на землю.
Во время митинга я сама не могла понять, каким образом выиграет искусство, если мы добьемся самоуправления. Я не только не испытывала полной уверенности в правильности наших мотивов, но всей моей любви к театру, его атмосфере, верности нашему воспитанию была нанесена глубокая рана. Во время митинга у меня возникло ощущение, будто замышляется какое-то святотатство, но дар речи покинул меня. В итоге, проявив малодушие, я подчинилась желаниям остальных. А теперь, словно повторяя заученный урок, я твердила своим домашним, что мы намерены потребовать право на самоуправление, право избрать свой комитет, который станет решать как вопросы творчества, так и вопросы распределения жалованья. Мы намерены покончить с бюрократизмом в организационных делах. Мои слова даже мне самой казались пустыми и бессодержательными.
– Итак, ты выступаешь против императора, который дал тебе образование, положение, средства к существованию. И нечего поднимать какие-то там уровни. Ты поднимешь искусство на высокий уровень, если станешь великой актрисой, – заявила мама.
Она была готова использовать свой родительский авторитет и запретить мне покидать дом, пока все не успокоится. Но тут вмешался Лев. Хотя, по его мнению, все это было глупостью, но тем не менее он считал, что я должна была оставаться с друзьями до конца.
– Ты же не хочешь, чтобы она предала своих товарищей, – сказал он матери. – Где же твои принципы?
Услышав подобный аргумент, бедная либералка-мамочка вынуждена была замолчать. Отец считал, что нужно выиграть время и сделать вид, будто я заболела. Я решила идти до конца, но чувствовала себя несчастной.
Резолюция митинга вырабатывалась на квартире у Фокина. Мне показалось, что привратник, стоявший у парадной двери, бросил на меня неодобрительный взгляд – ни приветствия, ни фамильярной, но в то же время уважительной болтовни, которая составляла кодекс bienseance (приличие) у людей подобного рода. Слегка наигранная веселость присутствующих внушила мне некоторое облегчение; я была почти готова поверить, что правда на их стороне. Мне пришло в голову, что они не стали бы рисковать, не имея на то важных причин; и причиной, очевидно, была справедливость требований. Я продолжала так думать до тех пор, пока не стали обсуждать требование поднять нам жалованье, мне оно показалось отвратительным, сильно напоминающим шантаж. Я все еще верила, что смогу предостеречь товарищей от неверного поступка, и я отозвала Фокина, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Мы вышли на площадку лестницы. Там, с трудом подбирая слова, чувствуя себя униженной оттого, что он может заподозрить меня в отступничестве, я поделилась с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушал меня. Он никак не развеял моих сомнений, но в силе его веры, в пафосе его слов я почувствовала большую искренность.
– Что бы ни случилось, – так закончил он, взяв меня за руку, – я всегда буду благодарен вам за то, что в критическую минуту вы встали рядом со мной.
Один за другим приходили опоздавшие, принося свежие новости: остановились железные дороги; чтобы предотвратить митинг рабочих на Васильевском острове, развели мосты. Фокин снял трубку, чтобы проверить, работает ли телефон, коммутатор молчал. Он продолжал слушать.
– Помехи на линии… Обрывки разговоров… какая-то неразбериха… Больше ничего не слышно.
Два молоденьких танцовщика, почти мальчики, прибежали раскрасневшиеся и возбужденные; они вызвались быть «разведчиками». Их искреннее восхищение нашими действиями не позволяло им сохранять спокойствие.
– Мы видели на улице сыщиков, – взволнованно заговорили они, перебивая друг друга, – наверняка это сыщики: оба в гороховых пальто, а на ногах галоши.
Во все времена было нетрудно определить агентов нашей тайной полиции – галоши, которые они носили в любую погоду, стали объектом всеобщих шуток.
По сведениям «разведчиков», в Александрийском театре собирались прервать спектакль, чтобы актеры могли со сцены обратиться к зрителям. Весь день прошел в волнении, устроили импровизированный обед, а вечером решили отправиться в Александрийский театр, чтобы иметь возможность действовать сообща с драматическими артистами. Там шел обычный спектакль. Режиссер Карпов отвел нас в комнатку за сценой, где хранился реквизит для спектаклей на всю неделю, так что она была завалена сценическими принадлежностями: портретами предков, алебардами, шлемами и мебелью, но никого там не было. Карпов достал для меня курульное кресло древних римлян, а сам отошел к веерообразному окну.
– Драматические артисты будут бастовать до тех пор, пока не удовлетворят все их требования, – быстро проговорил он, посматривая на часы.
Раздался звонок, и он поспешил на сцену, бросив на ходу:
– Помните, мы боремся за почетную свободу. Еще совсем недавно русский актер был рабом. Теперь настал подходящий момент. Там, наверху, давайте небо!
Последняя фраза была адресована рабочим сцены.
На следующий день мы должны были подать свою резолюцию начальству. Придя в назначенный час, я встретилась со своими друзьями-делегатами, расхаживающими взад и вперед по Театральной улице. Пришедший первым нашел дверь вестибюля запертой, находившийся внутри швейцар Андрей отказался ее открыть. Нас это возмутило. Когда все собрались, мы отправились в контору. Теляковский был в Москве, и нас принял его управляющий. Он с огорченным видом выслушал речь нашего председателя. Бывший офицер, он щелкнул каблуками, сухо поклонился и без каких-либо комментариев заявил, что резолюция нашей труппы будет вручена его превосходительству тотчас же после его возвращения из Москвы. На этом аудиенция закончилась.