Матисс (Журнальный вариант)
Шрифт:
Пока шли, селения обходили стороной. Питались каштанами, орехами. Заслышав кабанов, отсиживались на деревьях.
Через неделю вечером захлопали, зачертили по небу выстрелы.
Долго высматривали — что к чему.
Вдруг из-под обрыва взмыл вертолет. Они задохнулись, присели от неожиданности, отворачиваясь от удара воздуха.
Машина повисла, надвинулась.
Рванули вниз по склону, метнулись в сторону, обернулись.
Лопасти хлопали, сизая рябь бежала поверху, ветер нагоном вынимал воздух, от напора нельзя было дышать.
Повернулось дуло пулемета.
Кореша срезало. Вадя упал за ним.
Так он оказался в Чечне.
С этой бумажкой Вадя объездил всю страну, начав с Минвод. Там на вокзале объяснил туристам, что, мол, прибыл отдохнуть, водички попить — по путевке реабилитационной программы для военнослужащих, сошел с поезда в шесть утра, пошел отлить в сортир, как вдруг — бац: кастетом по темечку. Очнулся — ни барсетки, ни куртки, ни ботинок. Стал ошиваться по ночлежным вагонам, менты жалости не знают, страшное дело.
Что ж, туристы данью отмазывают его от проводника, подбрасывают деньжат, ведут в вагон-ресторан, где кормят-поят, смущенно расспрашивая о плене. Вадя пьет и, чинно закусывая, сдержанно повествует.
Так он покатался вдоволь, пообтесался на вокзалах конечных пунктов, поспал-пожил в гостиничных вагонах, стоящих в тупиках, полных людей, для которых дорога стала домом, — пока не встретил Надю.
Надя появляется в Токсове, где его сбросили с поезда. Поезд только набирал ход от станции, и, отряхнувшись, Вадя пошел обратно, ночевать.
Дежурный по вокзалу натравил на него ментов:
— Говоришь, от поезда отстал? Сейчас ты и от меня отстанешь. Понял?
Его несильно побили, потом утром он шел по опустелому городу, покосившемуся, мимо старых дач с проржавевшей кровлей, заглядывал за заборы, осматривался, запоминая дорогу обратно, к вокзалу. В заброшенном саду, перебравшись через обломанную жердь, он ползал на коленях, собирал антоновку, крупную, с медовым просветом.
Солнце стояло, расплывалось в оторвавшейся от земли пелене тумана.
Яблони плыли по грудь в дымке. На том конце сада белая старая лошадь, качнувшись со сна, шагнула за упавшим глухо яблоком. Хрупнула им — и заржала.
Вадя поежился, огляделся — и снова заспешил за паданками.
Тогда он поел яблок вдоволь. Надкусывал с мягкого битого места — и упивался соком, слюной оскомины. И потом просто нюхал, вдыхал раз за разом, и благоухание не истощалось, и яблоко казалось ему богатым, очень богатым.
Это яблоко он не съел, положил в карман, а потом оставил на подоконнике в зале ожидания. Вадя имел такую привычку и Надю потом научил: оставлять чего-нибудь съестного в аккуратном месте, — так он делился. С кем? Не то с людьми, не то с Богом — он не понимал, но делился, по закону.
И тут появилась Надя. Эта яблоня была ее добычей. По утрам она приходила к ней, брала из-под нее отборные плоды и несла на базар.
Надя подбежала к нему и толкнула. Он завалился на бок. Тогда она опустилась на колени и проворно поползла, подбирая в густой мокрой траве плоды, запястьем смазывая с них слизней, складывая в кучки.
Ваде за ней было не угнаться, он подсел к одной из кучек и стал выбирать оттуда помягче, по зубам. Надя подползла, похлопала его по плечу:
— Трутень. Ты трутень, — и засмеялась.
В Питере они продали два мешка яблок.
На электричках подались в Москву.
Глава третья
НАДЯ
IX
Надя
Стезей, коснувшись которой Вадя невольно обрел сердце Нади, была его любовь к Высоцкому и Цою. Почти все песни первого (“Семеныча” — так Вадя по-свойски именовал поэта) он знал с детства, по магнитофонным записям, которые слушал с пацанами, прижимая портативную “Весну” с локтя к груди. Творчество второго озарило его пэтэушную юность.
Вадя любил петь песни Высоцкого. Точнее, не петь, а мычать. Он пел их и в плену, и когда стал ходить с Надей. Особенно с ней. Он пел редко, стесняясь. В парке, на вокзале уходил куда-нибудь подальше, за кусты, на дальний конец перрона, и там, будто камлая, начинал просто мычать, без мотива, и потом распевался, его густой баритон набирал силу, глубину, вырисовывалась даже не мелодия, а речитативный рисунок, совсем не похожий на известную песню, но вдруг представляющий ее с другой стороны, по-иному раскрывая ее пронзительно драматическую суть, словно бы обнажая смысл слов, теперь лишенных мелодической анестезии.
Это было удивительно — как авторство Вади, как неумелое исполнительское участие превращалось в режиссерское соучастие в этой песне, — и Надя ценила это и слушала с открытым ртом.
А послушав, хлопала его по спине:
— Артист!..
Однако он не сразу подпускал ее близко к себе, никогда не пел на заказ, по просьбе, — всегда махал рукой, сердился, прикрикивал на нее и, стыдясь или священнодействуя, уходил поодаль размычаться. И только потом, когда сам погружался в медитативное распевание сильных слов поэта, терял бдительность и, прикрыв глаза, садился, — она подбиралась к нему и замирала от восторга. “Но парус! Порвали парус!” — например, пелся Вадей почти по слогам, с неожиданными эскападами, и непонятно, как у него хватало на это дыхания.
X
А вот песни Цоя он никогда не пел, ни разу. Зато они часто приходили их послушать к Стене Цоя на Старом Арбате. У этой исписанной поминальными памятками кирпичной стены собиралась бродячая молодежь чуть не со всей страны. Ребята были не злые, некоторые даже вдохновенные. Всегда имелся шанс, что нальют, — только если не наглеть, а услужить, подружиться.
Летом у Стены было веселее — со всей страны народ перебирался на Юг, к морю, выбирая Москву перевалочным пунктом. В каникулярный сезон “народ Цоя” большей частью пропадал в Крыму, где на татарских базарах под ногами отдыхающих они бряцали на гитаре, потрясая в такт железными кружками с мелочью. Какая душевная метель мотала этих ребят по городам, автостопом — из Уфы в Питер, из Питера в Москву, из Москвы в Новосиб, — было неясно. Вадя не задумывался об этом. Так человек никогда не задумывается о частях своего тела как о посторонних предметах. В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела — и только Москва пухла недвижбимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе, о которой он тоже ничего не знал, но когда задумывался, то о ней почему-то было складнее и потому приятнее думать, чем о людях.