Матисс
Шрифт:
Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать уважение к нему, основанное на опаске. Но с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобной тому воодушевлению, с каким дети относятся к гигиене при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, «кипятят» пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда ввиду двери Королева половинила вечернюю дозу, – хоть Вадя сначала и дрался.
– Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! – Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.
Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу
Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.
– Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, – склонился над ним Вадя.
Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.
– Остраполи, братишка, остраполи, – отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.
Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа – и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей:
– Твари, – рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. – Пожгу.
СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ
Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже утратил грань факта. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:
– А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.
Биография – линия, точнее ломанная, пусть и незатейливый – иероглиф жизни, – единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта «телега», чем больше завитушек, элементов у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: «кусок».
Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но миф, который они питают своими заблуждениями, он уникален, соответствуя равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет – как и все прочие правды – варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью – категорией навязанной извне, а не рожденной изнутри.
Например, где еще можно услышать то, о чем Вадя мог с кондачка сообщить новому знакомцу. О том, что в Гагре один старик, страшный такой, руки у него были будто бы не свои, черные как уголья, хотя и гангренные, а гнулись ловко, мертво хватал ими, мог горло двумя пальцами вырвать, – так вот старик этот, грека что ли, – да кто его теперь разберет, рассказывал, что на лбу у Горбачева родимое пятно росло до тех пор, пока не выросло в Россию. Вот как если на глобус поглядеть – так размер и форма совпадут, один в один. Только после того, как пятно выросло, власть Горбачева и кончилась. И кто теперь у него кожу с черепа сдерет, тот Россией и завладеет.
И добавлял, помолчав:
– Многие у того греки, у старика-то, руку поцеловать желали. Сам видел. Но не всех допускал, не все достойны были. А если приложишься, то ни в жизнь на тебе ничего не загниет, как на заговоренном, – и Вадя открывал рот и ногтем клацал по обломанному резцу.
– А ты целовал?
– Нет. Не привелось. Не уступил старик. Вот такто, – вздыхал Вадя.
Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.
История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному – и южно-русскому, горно-степному.
Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его померла еще при Ваде, тетя Оля («Царствие ей небесное!» – медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, персонал музея теперь сновал новый, большей частью культурный, ходивший по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.
И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутренней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь – еще мальчишкой: баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода, – то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людям место, никак не меньше.