Мавка
Шрифт:
Я помню, как она жевала кусочками какой-то вокзальный, жесткий и холодный пирожок. И жуя с закрытым ртом, она смотрела на меня смешливыми черными ресничными глазами. Она учила меня жевать с закрытым ртом, я так не привыкла. Она писала талантливые стихи, записывала в конторскую какую-то книгу, на жестковатые небелые листы. Помню один припев, рефрен в одном ее стихотворении: "Я доро'га, я доро'га, я доро'га я". Тогда еще даже пишущие машинки могли не у всякого водиться, быть. Еще я за плату перепечатывала чужие рукописи, когда у меня машинка появилась, когда смогли купить. Все свои стихотворения - ей, о ней - я ставила посвящение "С.М.". Это значит: "Солнцу моему". Это я узнала, что Глазков, когда посвящал стихи своей жене Росине Моисеевне, ставил "И.М.Л." - "Иночке моей любимой".
Жизнь отворяла компромиссы, ловушки и мышеловки с сыром, якобы даровым. Тата бросила Литературный институт. Отец упрашивал ее переводить с подстрочников, это была легкая работа - зарифмовать подстрочник. Он без труда мог бы добыть для дочки подстрочники стихов каких-нибудь молдавских или северокавказских поэтов, не очень, конечно, первостепенных (первостепенные были все разобраны по рукам
– стихи в общем-то одинаковые - один хрен, одна редька. Тата отказалась решительно. Она эту ловушку сразу хорошо поняла: работа - не работа, легкая-легкая, денежная, стучи по клавишам машинки, зарифмовывай левой задней ногой под пьяную руку. Все эти разные такие одинаковые - не называю фамилий - они и жили так. Может, они такие двужильные были. Двужильная душа. А я видала людей, у которых эта - легким соблазном - "работа", с позволения сказать, и высосала силы; как вот оса отложила яички свои в спинку другой осы, а личинки вывелись и всю-то другую осу повысосали. На кошачьих неслышных лапах ушли куда-то силы. И жизнь ушла. Еще вчера юноша Е. Б-ский молодой приехал в столицу империи большой. Здравствуйте! Огляделся. Пишет стихи. В журнале "Пожилая юность" напечатаны его "Репортажи" из далекой Староскольской стройки. Писатель. На дочери военного женился уже. И уже отдельная квартира-кооператив. Для чтения друзей пишет строчки: "Бровастый государства главный член". И время убегает. Е. Б-ский потолстел, сильно пьет, сердце болит. И вдруг умер. Вдруг жизнь прошла. А Тата знала, что все равно эта жизнь поймает и задерет, убьет. Но пусть задерет, как благородного оленя - тигр, как гималайского медведя тигр; а не как мышку-норушку серенькую - домашняя кошка.
Я еще переводила для "Литобоза" статейки болгарских писателей, внутренние рецензии в "Радуге" на Зубовском бульваре писала. Тата сердилась и почти приказывала мне, чтобы я этого всего не делала. Но я так не могла, чтобы она за меня во всем платила. Однажды она лежала одетая в свою летнюю юбку, в блузку любимую желтую, и лежала на постели, закинув руки за голову, и смотрела, как я печатаю на "эрике". И говорит по-детски так, что я вообще-то права...
– ...а то вдруг я заболею и умру, а ты никуда не вырвешься отсюда...
Я погрозила ей кулаком. Она сказала серьезно, что у меня "детские жесты".
Она сама брала деньги у отца, не смущаясь. Отец покорно давал, ссорился с женой. Я знаю, что Гриша З., хотя они давно не жили вместе, давал Тате деньги. Мне никто не давал денег, но никакого чувства зависти не возникало. И мне бы и в голову не пришло осудить Тату; я и сейчас скажу, что она была права, когда брала у них деньги. Это долго и путанно пришлось бы объяснять, то есть если бы я взялась это объяснять; и, может быть, я и не смогла бы это объяснить. Но я знаю и сейчас, что она была права, права, права!..
Я помню, как она ходила свободно по улицам летней Москвы. А такая - в просторной длинной юбке и - сильная тонкая нога - под юбкой - вперед коленку. Вперед сияет кругло грудями в блузке своей любимой желтой, вышитой красным. Широкие шаги - и блистают выцветшей позолотой ремешки стоптанных босоножек на босу ногу. "Леди Чаттерли вокзалов", - говорю я, - "Бунтарка своей жизни", и еще - "Она как дождь цыганка по отцу". Тата идет в цыганской юбке, широкой и цветной. Мятые цветы крутятся на черном шелке жатом ее шагов. Она была рукодельница - бабушкина-мамина домашняя выучка. Без швейной машинки, на руках, пошила мне кремовую такую льняную блузку, юбку из красной шерсти красное размечено тонкими, бело-нитяными клеточками, длинную юбку, и еще - из той же материи - халат. Однажды идем мимо гостиницы этой - "Центральная"; вдруг позади две женщины разговаривают; и вдруг понимаем, что это про нас. Говорят, что вот у нас босоножки стоптанные, а ноги чистые, и, мол, видно, что мы торгуем собой. Не такими словами сказали, а простыми. И мы растерялись, смутились; идем, не оглядываемся, держимся за руки. Женщины давно отстали, и тут мы, как будто от погони оторвались, - так начали смеяться...
Зимой Тата делалась другая. Какая-то летняя вихревость исчезала, проявлялись - в лице - милая застенчивость, в походке в темных сапожках, мехом отороченных, - легкость. Она гляделась барышней славянской провинции начала века, двадцатого, для кого-то - Серебряного; в этом черном изящном пальто в талию, каракулевый воротничок и обшлага - витым, серо поблескивающим каракулем; черные перчатки гибко обтянули тонкие кисти; шапочка наподобие средневекового берета - и все то же начало века двадцатого - карнавальная девушка-паж... Однажды - зима - светлота - сосульки - Тата смеется, как маленькие дети смеются, так прерывисто, когда с горки на санках во дворе стремглав летят...
Мы жили в столице на правах птиц не перелетных. Тата все же устраивалась дворником, и мы перебирались с Веснина на Метростроевскую, а там еще - на Герцена, в глубь дворов, и - в переулки. Иногда она даже и подметала, но обычно отдавала кому-нибудь из работавших за жилье свою зарплату, и они и ее участок убирали. А мы с ней гуляли, ходили, заблуждались в целой куче переулков. Мы поворачивали в разные переулки с Арбата, с Калининского, с Метростроевской еще... Модерн старой империи выставлял перед нами свои дома Русский модерн - комнатная ниша с азиатским кумганом, оклеенная обоями "либерти". Тогда еще желтизна фасадов была грязная, грязно-белые атланты и барельефные античные девушки. Один фасад был весь в таких барельефах писатели-классики, а вокруг них, обнимают их, такие игривые античные девушки. Мы остановились и запрокинули головы. Странный фасад. Я заметила барельефного Льва Толстого - с бородой, окруженного барельефными девушками. Мы улыбались. Не могли понять, что это. Переулок пустынный, белый снег, солнечный день зимы московской. Я многим рассказывала об этом переулке. Кто-то мне сказал, что там когда-то публичный дом был. Но, наверное, это неправда.
В известном ЦДЛ, в Доме-клубе литераторов, с Татой часто происходило что-нибудь занятное. Ей нравилось ходить туда, заходить. Она находила, что там "смешно, как в паноптикуме". Там продавались вкусные недорогие бутерброды и кофе - опять-таки - неплохой и недорогой. Одно время мы ходили туда на такое подобие семинара - "Лаборатория первой книги". Туда хорошие люди ходили, одаренные; обсуждали рукописи сборников стихов. И Аркадий Ш. туда ходил. На семинар пропускали. И мою рукопись обсудили. А Тата не захотела, чтобы ее стихи обсуждали. Вот это - еще и за то я ее любила, что она могла - не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.
Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, "жеманный баловень" тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был "человек из народа", этакий "самородок" и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной... интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах "Древляя гвардия" (прозрачно!) и "Дикий соплеменник". И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: "Сара! Скажи мне, Сара!..". Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я - за ней, там сидели наши знакомые по этой "Лаборатории". Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот "стакан воды" (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня - мои стихи... А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась - это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз - без меня - мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели - осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: "Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить...". Вознесенский мимоходом Тату назвал "цыганочкой", подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, - и все получила. Но на самом деле - опять-таки - силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом ничего - снова стали пускать...
И вот лето кончается, прохладнеет уже, и мы в кофточках шерстяных идем и говорим о большом доме на Метростроевской (в начале века, то есть двадцатого, был доходный дом, а после - коммуналки); и вот пошли слухи, что дом ставят на капитальный ремонт, а оставалось жильцов-то всего ничего, и отключат свет, воду и газ. И надо было Тате переустраиваться дворником в другое место. Я-то никуда не могла устроиться, у меня никакой прописки не было, а у нее оставалась какая-то временная, студенческая, что ли, хотя она бросила учиться в институте. Я как-то немножко приуныла, Тата меня утешала энергически, черные ее ресничные глаза смотрели прямо на меня так энергически ласково. Мы обнялись и шли медленно. А были почти одного роста, она не была высокая. Подошли к подъезду. Тротуар узкий. К стене у самого входа приставлен чемодан и большая сумка пузатая рядышком темная. Высокий худой молодой человек прохаживается взад и вперед неуверенно, держится поближе к стене дома, чтобы не очень натыкаться на прохожих. Он в темно-коричневых брюках (кажется, вельветовые были), в темно-синей рубашке с длинными рукавами и на белых пуговках. Коротко стриженные темно-коричневые волосы, длинноватое бледное лицо, очки в тонкой металлической оправе, и видно, что взгляд кроткий. Он приостанавливается, смотрит на нас, опускает глаза, улыбается кротко и застенчиво. И вдруг Тата искренне, открыто, радостно кричит: "Андрiйко!"... Я нарочно здесь пишу, как по-украински пишется, потому что она так закричала - позвала его, с другой совсем интонацией, чем по-русски бывает... И вот он приподнимает ей навстречу руку; и почему-то лишь одну, правую, будто хочет обнять ее только одной рукой, а левую руку, вроде, и не видно, она как-то так заведена за спину, что ли... И Тата бежит к нему, но в это коротенькое мгновение перед тем, как рвануться в этот короткий бег, она целует меня, чмокает в щеку легко, быстро и нежно; как она это все могла и понимала! Она подбегает к нему, он делает несколько больших шагов ей навстречу, она рядом с ним, высоким, почти маленькая. Они хороши вместе. Она зовет меня. Я подхожу. Она обнимает меня свободной рукой. Она обнимает его за пояс и меня, прижимает меня сильной рукой к нему...