Маяковский без глянца
Шрифт:
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, первая половина февраля 1923 г.:
Лиска, Личика, Лучик, Лиленок Луночка, Ласочка, Лапочка Деточка, Солнышко, Кометочка, Звездочка, Деточка, Детик Любимая Кисанька Котенок
Целую тебя и твою испанку (вернее испанца потому что испанок я никаких целовать не хочу).
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, февраль 1923 г.:
Личика
Мне кажется
Прав ли я.
Если не хочешь напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидав меня) я этого не переживу.
Ты совсем не должна меня любить но ты скажи мне об этом сама. Прошу. Конечно ты меня не любишь но ты мне скажи об этом немного ласково. Иногда мне кажется что мне сообща придумана такая казнь – послать меня к черту 28-го! Какая я ни на есть дрянь я немного все таки человек. Мне просто больно. Все ко мне относятся как к запаршивленному нищему – подать если просит и перебежать на другую улицу.
Мери Александровна Талова:
Вся кипучая и бурная деятельность этой «штаб-квартиры Лефа» и события, описанные в поэме «Про это», проходили рядом с нами, и я могу, как свидетель, подтвердить, что Маяковский действительно часами стоял на противоположной стороне переулка, мешая прохожим, и неотрывно смотрел на окна. Тетя подзывала меня к окну и говорила: «Смотри, Лилька его выгнала, вот он с самого утра все стоит и стоит».
Лили Юрьевна Брик:
Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: «Лиля в постели. Лиля лежит». В окончательном виде: «В постели она, она лежит». Маяковский в черновике посвятил ее «Лиле и мне», а напечатал «Ей и мне». Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы «партнеров» и «собутыльников» вздумали называть по именам.
После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Все это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени «Про это». Володя не говорил мне о нем.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, 1–27 февраля 1923 г.:
Солнышко Личика!
Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это по крайней мере часов 500 непрерывного думанья!
Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать) потому что думаю все ясно и теперь (относительно, конечно) и в третьих потому что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.
На всякий случай я оставляю поля, чтоб передумав что-нибудь я б отмечал.
Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было «эмоций» и «условий».
Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы, – только о фактах. (1 февр.) <…>
Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе не важен.
Что делать со «старым»
Могу ли я быть другой?
Мне непостижимо, что я стал такой.
Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я три раза ведущий такую «не совсем обычную» жизнь, как сегодня – как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью.
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новое подтверждение, что я именно опустился.
Но, детка, какой бы вины у меня не было, наказания моего хватит на каждую – не даже, что эти месяцы, а то, что нет теперь ни прошлого просто, ни давно прошедшего для меня нет, а есть один до сегодняшнего дня длящийся теперь ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние – всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня до 28 декабря, для меня по отношению к тебе до 28 февраля – не существует ни в словах, ни в письмах, ни в делах.
Быта никакого никогда ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет – за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой – если я увижу опять, начало быта, я убегу. (Весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя, даже не будучи уверенным что ты это допустишь.)
Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь – главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше чем со мной это удар хороший.
Это мое желание, моя надежда. (Силы своей я сейчас не знаю. Если силенки не хватит на немного – помоги, детик. Если буду совсем тряпка – вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось + (3 февраля 1923 г. 9 ч. 8 м.)
Сегодня (всегда по воскресеньям) я еще со вчерашнего дня неважный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське – получается какой-то шантаж на «прощение» – положение совершенно глупое. Я нарочно не закончу вещи месяц! Кроме того это тоже поэтическая бытовщина делать из этого какой-то особый интерес. Говорящие о поэме думают, должно быть – придумал способ интригировать. Старый приемчик! Прости Лилик – обмолвился о поэме как-то от плохого настроения. <…>
Сегодня у меня очень «хорошее» настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился что может быть еще хуже – значит позавчера было не так уж плохо.
Одна польза от всего от этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вчера гадательными, стали твердо и незыблемо.
О моем сидении
Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно честно, знаю точно так же буду сидеть и еще до 3 ч. 28 ф. Почему я сижу – потому что люблю? Потому что обязан? Из-за отношений?