Мбобо
Шрифт:
Помню этот гриб, — силился я навести порядок, но помню ли я вот эту размалеванную девочку моего возраста, кружащуюся вокруг этой гигантской поганки? Кого она ждет? Не я ли должен кружиться вокруг колонны? Где? В какой реальности? Сосредоточься! Сосредоточься на ее лице! Погасшая сигарета, которой она то и дело размахивает, как будто рассеивает невидимый дым, больше ничего в руках, ни сумочки, ни скрипичного футляра. И кружится, и кружится.
Мне надо встать в стороне, остановиться, заставить мозги остановиться, я прислонюсь к холодному мрамору, сольюсь с черно-белой колонной, стану этой колонной, а девочка кружится и кружится, никак не остановится. Ее цыплячие голые коленки перебирают, как язычок внутри маленького колокола ее юбчонки, и это все звенит в моих ушах; помада на сигарете, помада, размазанная на пол-лица, я никогда
Мысли мои путаются, нет, это даже не «дежавю», это что-то пострашней, что-то черное должно сейчас явиться в этот зал, я чувствую, как гусь бьется в моей холщовой сумке, как масло растекается по блестящему полу, что-то черное грядеше, откуда это? Из какой книги моих мозгов? Из какой литеры воспоминания? А малолетка все кружится вокруг гигантского фаллического светильника, и у меня начинают раздуваться брюки, я боюсь этой минуты, вжимаясь еще сильнее в черную колонну.
И вот из этого кошмара спускаются в подземелье огромные белоснежные кроссовки, я вижу, как перебирают они по ступенькам, за ними вырастают длиннющие ноги, сначала по колено, потом по пояс — в джинсах, какая-то замедленная съемка, или это — вязкая каша моих мозгов — раздутые у паха штаны — шаг и футболка, шаг и надпись — «fucker», еще один — «Mother», и вот оно — белозубое лицо черного спортсмена, снимающего эту малолетку и уводящего ее в глубь бездонного влагалища земли.
Мне надо молчать, чтобы не разорвалась голова, молчать, чтобы мозги не разбрызгало по полу, молчать, подавиться собой, ехавшим на эскалаторе и думавшим о том, о чем он только будет думать: как он встанет внизу на пустой постамент и вообразит напротив себя на таком же пустом пьедестале эту окаменевшую малолетку-проститутку.
Станция метро «Площадь Революции»
Если б знал я тогда, что это всего лишь предбанник, зал ожидания! За эти пятнадцать лет темной смерти (я умер уже больше, чем жил) мозги мои постепенно усыхали, выжимая воспоминания вовне. В конце концов в моей черепной коробке осталась — самое большее — орешина, а может быть, и вовсе усохшая горошинка черного перца, что катается из стороны в сторону, отзываясь на гул земли от проходящего поезда. Так что я возобладал над контролем, и теперь нечему размазываться жижицей по полу, нечему растекаться мыслью по мрамору.
Довез я тогда чужого гуся и чужое подсолнечное масло до Мрата, обрадовался Мрат неожиданному подарку и решил созвать пир. Сказал он мне тогда заговорщицки: «А почему бы нам не съесть гуся втроем? Позову-ка я свою ненаглядную, позову я свою малолетку!» Мне ли было теперь отказывать, я жил у него на птичьих правах, а потому промолчал я, ничего не сказал. И позвонил он малолетке, позвонил своей зазнобе, пригласил на пир званый. Так и сказывалась сказка про гуся запеченного, да и гостей созванных, но не так делалось дело.
Последняя горошина черного перца, а может быть, и того меньше, последний катышек анаши, что катается в моей пустой черепнице, никак не избудется, то обожжет горечью, то сведет с ума своим пьяным дымом. Весь следующий день ощипывая и опаляя гуся, набивая его яблоками, оставшимися от больничного пайка Ирины Родионовны, я готовился ко встрече со своей сверстницей — несовершеннолетней любовницей Мрата, и опять на душе у меня происходило то, что происходило со мной вчера на «Курской», не «deja vu», а, скорее, «encore verra» (не «уже видел», но «опять увижу»), мысль заталкивалась в мысль, как яблоки в нутро гуся, и я жарился в предположениях, как этот жирный гусь в духовке. Ведь это не Рождество, — думал я, и другая вспышка — а вдруг придет вчерашняя поблядушка? — перешибала ее, а с ней и белозубый черный спортсмен в футболке, на которой выведено зловещее «Mother-fucker», как поведет себя старый развратник Мрат, как должен вести себя я?
Целый день раздувало мои штаны, я то и дело бегал от духовки в ванную, чтобы остужать свою плоть холодной водой, но что-то ныло в моем сердце, и я не мог понять природы этого нытья.
В антракте между двумя актами сервировки праздничного — непонятно по какому поводу — стола Мрат искупался, потом стал причесывать горбачевскую редкую
В шесть гусь был уже готов, я проткнул его в последний раз вилкой и выключил газ. Духовка недовольно зашуршала, засверещала, зачирикала. Или то душа гуся пришла в последний раз попрощаться со своим бывшим телом. А может, то был уже звонок в дверь? Мрат мчался к глазку. Он распахнул дверь, в прихожую юркнула тень с пустыми руками, и я, склоненный с огромным столовым ножом в руке, не разгибаясь, понял: это была она.
Это была она — моя девочка Олеся. Как обрадовался я в то мгновение, как вскрикнул голосом, не вмещающимся и продирающим горло, как я, наверное, подпрыгнул до потолка, проткнув его в небо ножом. И вдруг Мрат, этот старый и похотливый Мрат, воскликнул: «Москва! Вся моя Москва ко мне в гости!» и потянулся к ней, как паук, и она бросилась к нему на шею, как бабочка, как мураш, как мушка, и они закружились под лампой, и только ее голенькие, согнутые коленки, торчащие из-под колокола короткой юбчонки, как язычок, как пестик, заколотили, заколотили без разбору в мою голову, в мое сердце, опутанные сетью.
И все взорвалось у меня внутри. Я не помню, как я бросился с ножом в руках, разрубать эту паутину, я не помню, куда девались вопли, летавшие вокруг меня, наподобие обрывков этой паутины, я не помню, как я очутился в пустом метро, на станции «Площадь Революции», как и какой силой меня перенесло туда с окровавленным ножом за пазухой, как я оказался в этом капище у подножия мамы, сидящей со мною на руках. Я плакал невидимыми слезами, как тот мураш, наказанный богом Ньярой за пропажу колодца с живой водой. Колодец слез моих иссох. Я пытался расшевелить маму ножом, но острие его лишь скрежетало по скользкому камню, и в конце концов вонзилось мне в бедро, и живая кровь смешалась с запекшейся и потянулась тонкой дорожкой по безмолвному капищу.
Станция метро «Кузнецкий мост»
Рана протяжно и глухо ныла, но еще протяжней и глуше ныла душа. Как звали эту речку? Черная, что ли? Уж точно, темноты на свете больше, чем солнца. Кровь поверх вздувшихся брюк запеклась цветом смородины. Или так называлась та река, от которой остался только мост, кузнецкий мост? Почему не новокузнецкий? Иссохла река, пропали два ее берега: берег тяжесть и берег нежность, и остался над ними извечной скобой сковавший их вместе мост. Мост над чем? Бился ли я у той иссохшей, иссякшей реки с Мратом, воскликнувшим страшное: «Москва! Вся моя Москва!», вцепился ли я ему сначала в горло, потом в пояс, потом в ноги? Что произошло? Где мать моя и где моя девочка? Ведь сердцу, как при всякой потере, кажется: лишь отряхнись, и найдется потерянное, оно просто забыто в неподобающем месте — и ты уже там, а оно выглядывает из-за каждой слоновьей арки, кажется, только что было тут… или дальше, в следующей арке? Еще в следующей… И так мнится до самого конца кузнецкого моста, а того, что потеряно, — нет и нет. Нет ни этой реки, нет ни времени, ни правды — одно гермесово, гефестово, аидово подземелье. Москва… Моя Москва…
Станция метро «Пушкинская»
Я знаю, что испытывал черный Пушкин перед черной смертью. Чувство великого обмана. Как будто старая графиня сдала не те карты. И чувство великого бессилия — что бы ты ни сделал, все одно. Чувство бесконечного круга, выбиться из которого — это как ребенку сорваться с карусельной лошадки. Искал я свою Олесю, а нашел еще одну Москву…
Я таскал капля за каплей живую воду от бога Ньяры, чтобы очистить и себя, и свой муравейник от плевков айны, но я запутался между двумя мирами: мозги мои, скатавшиеся до точки, уже не помнят, где они — метро ли решили проложить через кладбище — все ближе и ближе стук поездов. Оживлял ли я сей мертвый мир ценой смерти живого, или наоборот. Уже скрежещут колеса по рельсам.