Мечта о Французике
Шрифт:
А вдохновение было, не сомневаюсь, подлинным, как раз таким, как его представляет обыватель вроде меня. То есть как возбуждение всех чувств и почти физический раж – трясущиеся руки, вспотевшие ладони, наверняка безумный взгляд. Тогда я был юнцом дерзкой повадки и заносчивой мысли. Правда, в те годы редко какую мысль додумывал до самого конца, спешил ими поделиться, а потом забывал, – да эти мыслишки и недорого стоили. И все ж одна из них вызрела и нежданно сорвалась на бумагу, притом странным образом, минуя сознание. Очень даже странно: мысль, но будто вне мыслительного процесса. Грубо звучит, но, может быть, это был интеллектуальный выкидыш? Однако пару дней я был просто обуян творчеством. Рука сама собой очень лихо неслась по бумажному листу, казалось, вдохновленная неким демоном. А как иначе, коль я не сочинял, не подбирал слова, а они, мне легко сами
Теперь, разумеется, не припомню ни единой фразы, – все они как пришли нежданными и незваными, так сразу и ушли, в памяти оставив быстро исчезнувший след. Однако суть этого трактатика – не трактатика, бог знает как его назвать, короче говоря, моего буйного интеллектуального, отчасти и художественного выплеска, – ниспровержение всех каких ни на есть одеяний, облачений, оболочек, покровов, проще говоря, любых форм. Причем делал я это с огромным, вообще-то несвойственным мне пафосом. До тех пор я даже не догадывался, что они мне так обрыдли. Даже гордился, что легко применяюсь к любым формам быта и бытия.
Но выходит, что где-то в глубине души, а возможно, и тела, видимо, уставшего от навязанных жестов, у меня давно зрел этот страстный бунт. Иначе как объяснить мой почти истерический пафос? И вряд ли демон-формоборец вдруг обуял случайно подвернувшуюся душу. Я сулил человечеству многие беды, даже окончательную гибель из-за его подверженности лукавству всегда обманчивых форм. Грозно вещал, даже трудно сказать, к кому именно обращаясь, будто выкрикивал в ту самую благословенную, благородную пустоту, по крайней мере избавленную от всего ложного, на которую уповал и которую призывал. Была ли это какая-то мне и самому не до конца понятная анархическая диверсия против человеческой цивилизации как таковой? Даже и не ясно во имя чего, какой высшей ценности, коль учесть мое тогдашне безверие. И как я сам-то намеревался жить в этом оголенном мире? Однако, грозя человечеству гибелью, я все-таки не потерял до конца всегда мне свойственного оптимизма. Уповал, конечно, не на структуры и какие-либо институции, общественные или государственные, что суть – зловреднейшие изо всех формообразований, а на особых личностей, не подверженных каким-либо условностям и недобросовестным конвенциям, которых называл «полыньями духа». Ссылаясь на прецеденты, напоминал, что именно им, вольным или невольным борцам с любого рода фарисейством, даже негромко возгласившим чистосердечную правду, удавалось будто обновить историю, вывести ее из очередного тупика.
В этом трактатике, или, скажем, моей интеллектуальной ереси, как и свойственно мыслителям-дилетантам, я ввел много спонтанной терминологии, но сейчас вспоминаются только эти «полыньи». Теперь с удовольствием перечитал бы свое незрелое, но целиком вдохновенное сочинение, в котором, как выяснилось, кое-что предугадал и в судьбе человечества, и уж наверняка в своей собственной. (Вот ведь теперь возвращаюсь к той упущенной развилке, куда упирается полузаглохшая тропа.) Но, увы, увы, будучи дилетантом мысли, я поступил со своим сочинением, что и началось не сначала и оборвалось на последнем взлете, – попросту говоря, нежданно взбурлившее вдохновение разом иссякло, – как мыслитель добросовестный, то есть подтверждающий слово делом (отчасти, думаю, тут сработала моя практичность: грош цена слову и мысли, если за ними не следует поступка). Сперва-то попытался водить по бумаге уже невдохновенной рукой, которая теперь оставляла след какой-то совсем убогий: либо бездарное повторение этических проповедей, либо бесцельное – своих же собственных, даже артистично изложенных соображений. Но вскоре устыдился этого занятия, жалким потугам ловить за хвост отлетевшего демона. И даже более того, предал испещренные нервными каракулями странички огненной казни – сжег все с первой до последней, как действительно опасную ересь, а их пепел с наслаждением, но также и некоторой горечью, развеял по ветру.
Тогда мне казалось, что жертва не так уж велика – мол, обнародуй свое творенье, что б я приобрел кроме сомнительной репутации кухонного пророка, коими тогда кишели именно почему-то кухни моего родного города? (Видимо, как символ очага, у которого собирались наши давние предки обсудить новости архаичной политики, но также и проблемы бытийные.) Теперь же понимаю, что это была подлинная добросовестность, едва ли не единственный истинно возвышенный поступок в моей жизни. И не кому-либо в укор, и не в качестве мазохизма, и не как гордое отреченье от случайной удачи, и не из скепсиса в отношении человечества, якобы недостойного моих столь глубоких прозрений. А дело в том, что я почуял странное, даже пугающее противоречие – этот бунт против каких ни есть оболочек, был сам облечен словами, способными оболгать всякую свежую мысль. Мы-то ведь знаем, как прочна оболочка словес, нет ее прочнее. В результате, говоря тем же торжественным слогом, что написан мой столь вдохновенный труд, я утопил его во мне хотя бы чуть приоткрывшейся полынье духа. Но, честно говоря, тогда надеялся, что демон творчества меня посетит еще не раз, а может быть, и вовсе зачастит. Не случилось и вряд ли уже случится. Сейчас, когда пишу эти строки, увы, ни демон, ни ангел пока что не подхватил мою руку, которая будто шарит впотьмах, старясь ухватить сокровенный смысл.
Правда, тогда был возможен поступок еще добросовестней – постараться бы сколупнуть с себя самого кору, как выяснилось, навязанного существования. Но это было б уже слишком – тут и страх перед жизнью, в котором я себе редко признавался, и ужас небытия да и просто стыд оголить свое младенчески нежное тельце, а верней – свою бьющуюся в бессловесной маете душу. Как раз был бы чистейший мазохизм! Обнародуй же я свой трактат, человечество вряд ли отозвалось бы на мой крик души и, уж разумеется, не образумилось. Да и где я, а где человечество? Ведь, как и все, лично соприкасаюсь с довольно-таки немногочисленным кружком, условно говоря, друзей, а также сослуживцев, партнеров по бизнесу, теннису, покеру и бриджу, соседей по дачному поселку, которые тоже ведь все вместе – оболочка моего существования и ему защита. (Нынче-то, по крайней мере, существуют всякие твиттеры и фейсбуки, где кто хочет волен пороть любую чушь. В те же глухие времена и писатели-фантасты не предчувствовали настолько уж беспардонной свободы слова.) Вряд ли б они оценили мою метафизику, – а те из них, кто был хоть немного способен к абстрактному мышлению, могли это принять за бунт тайного честолюбца против справедливых субординаций. Боюсь, они б в результате исторгли из своей довольно теплой для меня, по крайней мере привычной среды такого, как выяснилось, невероятного умника, озабоченного столь им чуждыми, понапрасну тревожащими проблемами. А если б дошло до моего начальства, то оно решило б, что я свихнулся, – вот был бы и конец моей так успешно начатой карьере. Получается, практические соображения оказались в данном случае не менее важны, чем метафизические? Даже сам не знаю. Все-таки скорее нет, чем да. Мог ведь я и не совершать своего инквизиторского акта, а просто где-нибудь надежно припрятать небезопасную рукопись как заначку в случае жизненного банкротства. Но поступил именно так, как поступил. Теперь поздно жалеть. Да к тому ж в этой местности меня вообще перестали мучить любые сожаления, и тут я надеюсь восполнить свои утраты. Ее красота, допустим, тоже оболочка, но мне видится прозрачнейшей – ничего не скрывает, а, наоборот, свидетельствует и преподносит.
Запись № 6
Рано поутру меня разбудил своей молитвой наш магометанин. Выглянув в окно, я ему объяснил словами и выразительным жестом, что он мог бы найти другое место для утреннего намаза. Однако, погруженный в молитву, он меня и не слышал. Правду сказать, ему даже позавидовал: вот ведь какая сила веры, сколь сосредоточенное чувство и наверняка актуальность присутствия Бога, который для него здесь и сейчас, а не сомнительная абстракция или тезис, требующий доказательства. Он с такой мощью и уверенностью призывал наивысшую силу, что, казалось, она прямо сейчас низойдет к нему, – целиком ли во благо или кому-то и на беду? Не это ли та самая полынья духа, куда может и весь мир кануть? (В том своем раннем опусе я оговаривал, что они также и опасны, ничем не защищенные от мира, – но тем самым и мир от них беззащитен.) А не сменить ли веру, как меня пару лет назад всерьез убеждал наш дворник, бывший преподаватель научного атеизма в одном из среднеазиатских вузов? Я тогда посмеялся, но, может, и напрасно. Вдруг нынешний бунтующий ислам и есть роковое, свежее веянье освобожденного духа? А может быть, напротив – его коварнейшее отчуждение. Впрочем, как гяур и не в теме, тут не буду судить категорически. Возможность такого рода полыньи в свои ранние годы я и не предполагал – тогда были вовсе другие угрозы и надежды. И все же – нынешний мировой терроризм, не род ли бунта против с тех пор еще более ороговевших оболочек?
Конец ознакомительного фрагмента.