Медосбор
Шрифт:
«Но, встав, бросил последний взгляд на березу — и сразу все расцвело в душе моей: эта чудесная упавшая береза для последней, для одной только нынешней весны раскрывает смолистые почки».
И жизнью своей он оправдал эти слова. Великий труженик, он работал до рокового часа, успев поставить точку под новым произведением.
Чудесный рожок
Осенью
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, мы возвращались в деревню Мишнево на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
— Матвей жалуется, — сказал мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
Доля, моя доля, где ж ты… —выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слыхал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хочешь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столбу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Доля, моя доля, где ж ты?Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно:
— Кто тут?
— Охотник из города, — ответил я.
— Ночлега ищешь, что ли?
— Нет, я у Тряпкина ночую.
— У которого Тряпкина, у Федора?
— Да.
— А тут пошто ходишь?
Я не ответил, он тоже молчал. Было слышно, как, шурша и постукивая о сучья, падали с яблонь сухие листья.
Матвей, одетый в белое, виделся мне бесформенно-мутной тенью. Меня поразил его голос, спокойный, доброжелательный. Ни тоски, звучавшей в песне рожка, ни озлобленности, о которой я только что мельком подумал, не послышалось мне в нем. Молчание прервал Матвей.
— Иди сюда, я тебе веселую сыграю, — сказал он.
— А вы и веселую играете? — спросил я.
Теперь не ответил он. Я перелез через шаткий плетень и сел на лавочку рядом с ним.
— Играете, значит, и веселую? — опять спросил я.
— А это как душа скажет, — усмехнулся он. — Я против души не играю.
— Жалуются люди, что от ваших песен тоскливо им, — сказал я.
— Кто это?
— А вот хотя бы Тряпкин.
И я рассказал ему о том, какое впечатление производит его игра на запойного Федора Тряпкина. Я думал, это заставит его задуматься, может быть, даже обидит, но он только тихо засмеялся, говоря:
— Вольно ему напиваться, а только я не нанятый его веселить. Федькиным словам, если хочешь знать, грош цена. В колхозе хлеб еще не весь обмолочен, а он, чай, с тобой на охоту шляется.
Эта мерка в оценке человека была неожиданной для меня. «Что это — наносное, чужое, случайное, как слово „пережиток“ в речи Федора, или продуманное, искреннее и свое?» — подумал я, а он в это время неторопливо продолжал:
— Душа, говорю. Против нее не сыграешь. Нет такого человека, чтобы всю жизнь веселый, а уж я и подавно. Сидишь, сидишь в темке, да и обнимет тоска. Кабы не видать мне свету, может быть, легче жилось. А то помню ведь! У меня это тоже вроде запоя. Налетит вот эдак на душу, она и стонет, жалуется. Говорят: береги пуще глаза, оно и верно. Хуже нет слепоты!
— А отчего слепота? — поинтересовался я.
— Трахома, — коротко ответил он.
Я нарочно стал раскуривать папиросу, чтобы лучше разглядеть Матвея. Оранжевый свет спички, отражаясь в неподвижных, стеклянных глазах слепого, ненадолго выхватил из темноты его лицо, в крупных чертах которого залегли глубокие тени, но я все же успел рассмотреть его. Это было корявое от старости лицо, вырубленное грубо и небрежно, как заготовка, с выражением настороженности и какого-то напряженного выжидания.
— Вот ты пришел, — продолжал Матвей, — вижу, человек интересуется, мне как-то сразу полегчало. Душа отогрелась. Теперь и веселую сыграю.
Он поднял с колен рожок. Я со страхом ждал, что в веселой песне у него прорвется тот же мотив тоскливой жалобы, но — нет! Он играл долго, упоенно, словно рассказывая близкую сердцу, удалую разбойную быль, и не было в ней ни слова печали и уныния…
— Всяко, всяко играли, — сказал Матвей, кончив песню.
— Нами свету-то повидано — ох, много… Тех уже и нет давно, я один остался…