Мемуары (1887-1953)
Шрифт:
В Москве все дома были открыты. Гостя тотчас вели в столовую к столу с закусками и водками. Хочешь не хочешь – изволь угощаться.
У всех богатых семей было имение под Москвой. Жили там по-старинному хлебосольно. Гость приезжал на день и мог остаться навек, и потомков оставить на житье, до седьмого колена.
Москва была как двуликий Янус. Один лик – церкви яркие, златоглавые, море свечей в храмах у икон, толстые стены монастырские, толпы молельцев. Другое лицо – шумный, веселый город, место утех и нег, вертеп; на улицах пестрая толпа, едут тройки, звенят колокольчики, мчатся лихачи, дорогие извозчики с пышной упряжью, молодые, богато одетые, порой сводники и товарищи своим седокам.
Эта смесь благочестия
Москва была не только торгово-промышленной: умов и талантов ей тоже не занимать.
Оперная и балетная труппы Большого были не хуже, чем в Петербурге. В Малом театре ставили то же, что и в Александринке, а играли – лучше. В московских актерских семьях традиции передавались из поколения в поколение. В конце прошлого века Станиславский основал Художественный театр. Помогали гениальному режиссеру не менее замечательные Немирович-Данченко и Гордон Крэг. Нюх на артиста помог Станиславскому собрать первоклассные силы. Великие актеры исполняли у него ничтожные роли. На сцене нет условностей: жизненно все.
Я в Москве был страстным театралом. Езжал и к цыганам в Стрельну и Яр: пели там лучше, чем в Петербурге. Кто хоть раз слышал Варю Панину, никогда не забудет. До старости эта некрасивая, вечно в черном, цыганка брала публику за душу низким волнующим голосом. Под конец жизни она вышла за восемнадцатилетнего юнкера. Умирая, Панина просила брата сыграть ей на гитаре ее коронную «Лебединую песнь» и умерла, как только он доиграл.
Наш московский дом был построен в 1551 году царем Иваном Грозным. В ту пору вокруг был лес, и царь Иван стоял тут во время охоты. Подземный ход в несколько верст связывал дом с Кремлем. Строили дом зодчие Барма и Постник, они же построили потом собор Василия Блаженного, и царь, чтобы не повторили они подобного чуда, ослепил их, отрубил им руки и вырвал язык. Зверствовал царь Иван, а после вечно сокрушался и каялся. К тому же он был умен и тонкий политик.
Жил царь в сем лесном доме обыкновенно недолго. Пировал, а потом возвращался подземным ходом в Кремль. Ход расходился на несколько выходов, так что царь мог явиться в любое время в любом месте, где ожидаем не был.
Собрал он библиотеку, какой не было ни у кого в мире. Чтобы уберечь ее от пожаров, в те времена частых, он замуровал ее под землей. Историки свидетельствуют, что книги и по сей день там. Только пойди сыщи их после всех обвалов и оползней.
После смерти Ивана дом пустовал полтора столетия. В 1729 году Петр I подарил его князю Григорию Юсупову.
В конце прошлого века родители мои обновляли дом и обнаружили тот самый подземный ход. Спустившись туда, они увидели длинный коридор и скелеты, прикованные цепями к стенам.
Дом этот был в старомосковском вкусе крашен ярко-желтой краской. Спереди – парадный двор, сзади – сад. Залы сводчатые, с картинами на стенах. В самой большой зале коллекция золотых и серебряных вещей и портреты царей в резных рамах. Остальное – горницы, темные переходы, лесенки, ведущие в подземелье. Толстые ковры заглушали шаг, и тишина прибавляла дому таинственности.
Все тут напоминало о царе-изверге. На третьем этаже, на месте часовни, были раньше зарешеченные ниши со скелетами. В детстве я думал, что души замученных живут где-то здесь, и вечно боялся встретиться с привидением.
Мы не любили этого дома. Слишком живо было в нем кровавое прошлое. Подолгу мы в Москве никогда не жили. Когда отца назначили московским генерал-губернатором, мы заняли флигель, связанный с основным зданием зимним садом. Дом остался для балов и приемов.
Иные москвичи были большими оригиналами. Отец любил таких, с ними он не скучал. В основном это были члены всяческих обществ, коих отец был почетным председателем, – собачники, птичники. Были даже пчеловоды – все из секты скопцов. Главный у них, старик Мочалкин, часто приходил к отцу. Мне он внушал ужас бабьим лицом и тонким голосом. Но когда отец привел меня в их пчелиный клуб, оказалось совсем не страшно. Принять отца собралось человек сто. Угостили нас вкусным обедом, потом устроили концерт. Пели пчеловоды – сопрано. Словно сотня старушек в мужском платье распевает народные песни детскими голосочками. Было трогательно, и смешно, и грустно.
Помню еще чудака – толстый и лысый человек по фамилии Алферов. Прошлое его темно. Был он тапером в борделе, потом продавцом птиц и чуть не угодил в тюрьму за то, что продал как редкую птицу обычную курицу, раскрасив ее всеми цветами радуги.
Родителям моим он выражал величайшее почтение и, когда приходил, ждал на коленях, пока они не выйдут. Однажды слуги забыли доложить о нем, и Алферов простоял на коленях посреди залы час. Если к нему обращались за обедом, он вставал и на вопрос отвечал стоя. Меня это смешило, и я стал спрашивать его нарочно. К нам он надевал старый сюртук, когда-то, видимо, черный, а теперь – окраски неопределенной. Должно быть, в нем он играл когда-то ритурнели веселым девицам. Твердый высокий воротничок доходил ему до ушей. На груди висела большая серебряная медаль в честь коронации Николая II. Под ней – медали поменьше, полученные за якобы редких птиц.
Иногда отец водил нас к батюшке, державшему соловьев. Бесчисленные клетки были подвешены к потолку. Батюшка стучал какими-то собственного изготовления инструментами, и соловьи начинали петь. Он махал руками, как дирижер, мог остановить, продолжить и даже велеть петь по очереди. Никогда я не видел ничего подобного.
В Москве, как и в Петербурге, родители жили открытым домом. Была одна особа, известная скупердяйка. Напрашивалась ко всем на обед и питалась по гостям всякий день, кроме субботы. Хозяйке дома льстила до неприличия, хваля ее кушания, и просила позволения унести остатки, всегда обильные. Даже не дожидаясь согласия, особа подзывала лакея и приказывала отнести еду к себе в карету. В субботу она созывала всех к себе и кормила их тем, что насобирала у них же в течение недели.
На лето мы уезжали в Архангельское. Многие друзья ехали проводить нас, оставались погостить и загащивались до осени.
Любил я гостей или нет – зависело от их отношения к архангельской усадьбе. Я терпеть не мог тех, кто к красоте ее был бесчувствен, а только ел, пил да играл в карты. Их присутствие я считал кощунством. От таких я всегда убегал в парк. Бродил среди деревьев и фонтанов и без устали любовался счастливым сочетанием природы и искусства. Эта красота укрепляла, успокаивала, обнадеживала. Иногда я доходил до театра. Забирался в ложу для почетных гостей и воображал, что сижу на спектакле, что лучшие артисты поют и танцуют для меня одного. Я представлял себя прапрадедом князем Николаем и полновластным хозяином Архангельского. Порой сам поднимусь на сцену и пою, будто для публики. Иногда до того забудусь, что думаю, меня слушают, затаив дыхание. Очнусь – смеюсь над собой, и в то же время грустно, что чары рассеялись.
Наконец у Архангельского нашелся обожатель в моем вкусе – художник Серов, в 1904 году приехавший в усадьбу писать с нас портреты.
Это был замечательный человек. Из всех великих людей искусства, встреченных мною в России и Европе, он – самое дорогое и яркое воспоминание. С первого взгляда мы подружились. В основе нашей дружбы лежала любовь к Архангельскому. В перерывах между сеансами я уводил его в парк, усаживал в лесу на свою любимую скамейку, и мы всласть говорили. Идеи его заметно влияли на мой юный ум. А впрочем, считал он, что, если бы все богатые люди походили на моих родителей, революция была бы ни к чему.