Мене, текел, фарес
Шрифт:
Вечером того дня на Афонской горке можно было наблюдать весьма экзотическое зрелище — падал крупный снег, а в него выходили из мастерской, словно какие славные джигиты, смиренные иконописцы Свято-Троицкого монастыря. И среди них, как светлейший прекрасный князь, в белой бурке красовался сам великолепный иконописец. И это было так чудно, так красиво, так хорошо, но и так удивительно, так забавно, что мы не удержались и стали невольно смеяться.
После этого не только бурки были спрятаны далеко в монастырский сундук, кроме одной, которая осталась служить отцу Ерму чем-то вроде одеяла, но и симпатии
К тому же как раз в это время из монастыря ушел послушник, который, хоть иконы и не писал, но регентовал у отца Ерма на византийских пещерных литургиях. Распевы там сложные, прихотливые, непостижимые для профанного слуха, — все пели вслепую, следуя, как за поводырем, за его рукой, то плавно покачивающейся, то стремительно взлетающей ввысь, то падающей в изнеможении. И с его исчезновением наш и без того скромный хор обречен был превратиться в сброд столь дурно голосящих людей, что воистину «хоть святых выноси», и отец Ерм заставил нас после «Блаженны...» все песнопения читать речитативом.
А послал он его, этого послушника, в Москву к какому-то мастеру, владевшему, по надежным сведениям, старинными секретами энкаустики — именно этот метод применялся при написании знаменитых фаюмских портретов. Тот уехал, а когда вернулся, объявил нашему игумену прямо с порога, что покидает обитель навеки, поскольку встретил на своем пути прекрасную девушку («Какую-то бабу!» — как презрительно пересказывал это отец Ерм) и теперь собирается на ней жениться.
— Это ж надо додуматься! — восклицал наш игумен. — Монашество на какую-то бабу променять! Смешно просто!
И он действительно начинал смеяться. Вслед за ним начинали посмеиваться и послушники, постепенно заражаясь друг от друга, усмехалась и я, пока все это не перерастало в гомерический хохот, совершенно уж недопустимый в стенах монастыря и извинительный лишь самой вызвавшей его вопиющей нелепостью, таким специфическим для этих стен поводом:
— Ну надо же! Да на что променял-то! На какую-то бабу! Ну просто смех!
И как только распался наш византийский хор, рассеялись и греки.
Оказалось, служат они небрежно. Прямо на жертвенник могут платок носовой положить. Во время литургии болтают. Духовенство у них курит. Все чаще от отца Ерма слышалось что-то вроде «так цивилизованные люди не поступают», «так не принято в цивилизованном мире». Увлекся он на этот раз, как бы это выразиться, «европеизмом», «мировой культурой» и даже «общечеловеческими ценностями».
Кто-то из монастырских насельников показал ему место в пророчествах Нострадамуса, где говорится, что вскоре будет новая мировая война, что Европу (и мир) спасет «принц из Франции», а кроме того, что на северо-западе России откроется некий духовно-культурный очаг. И получалось, что этот самый очаг совпадал по своему местонахождению со Свято-Троицким монастырем. И вот отец Ерм сказал:
— Будем теперь изучать не только Святых Отцов. Будем изучать и европейские языки, и мировую историю, и культуру, и поэзию.
Стал раздавать книги. А у него со времен Лавры появились новые послушники
А Дионисию отец Ерм дал читать Нарекаци — армянского монаха-псалмопевца 10 века. Эту книгу подарил ему мой друг Леня Миль с дарственной надписью, поскольку он и переводил эти псалмы. В предисловии Леня написал, что Нарекаци был неблагонадежен среди армян ввиду своей еретичности. Но еретичность его клонилась именно в сторону Православия. То есть он признавал две природы Иисуса Христа — божественную и человеческую, в отличие от григорианского монофизитства. Я знаю монахов, которые даже молились по этой книге, такие это духовные и подлинные покаянные песнопенья. И Леня, когда их переводил, очень хотел принять Православие, так как был в детстве крещен в католичество спасшей его из гетто литовкой. Но вдруг объявилась какая-то его близкая родственница-старушка в Израиле, которая подманила его наследством, и он уехал в Иерусалим, потерял гражданство, а потом и повесился… А книга его осталась у отца Ерма.
Первый псалом начинался так: «Я — древо, коренящееся в аду!»
Дионисию это очень понравилось.
— Как это точно! — восхищался он. — Вроде и крона роскошная, и плоды при нем. И все-все! А корень отравлен грехом.
Как-то за трапезой Ерм и спросил у своих послушников про Кафку, Оруэлла и про Древний Китай с Лоркой. Иеромонахи очень даже толково пересказали суть. А Валера весь напрягся. Даже казус некий вышел.
— Пробрало, — прошептал он. — Поэзия Древнего Китая глубока и прозрачна. Особенно один куплет мне понравился. Духовный.
И вздохнул с облегченьем.
— Лорка тоже, — выпалил Славик. — И духовна, и глубока.
Больше отец Ерм ничего у них не спрашивал, а сам их просвещал. Но Дионисий, который, между прочим, был из московской академической семьи, не удержался и подсунул-таки записку под дверь кельи Славика и Валеры: «Лорка — не баба, а мужик!» И отец Ерм очень этой запиской был возмущен. Он вообще это воспринял так, словно записка сия укоряла в чем-то его самого. Ну что это такое, в самом деле, «Лорка — не баба»! А если ты из академической среды, так чего же ты тогда из нее в монастырь бежал, а, Дионисий, коль и в монастыре через нее самоутверждаешься?
А кроме того, я лично прекрасно помню его рассказ о том, как его бабушка — урожденная грузинская княжна, вдова академика, пятидесяти шести лет от роду, решила вновь выйти замуж. И нашла себе подходящую кандидатуру — художника, сказочника, в белом костюме-тройка: «У него такой породистый подбородок, высокий аристократический лоб». И он приехал на смотрины к ней на дачу, подарил ей белые розы и свою картину с подписью, и она разглядела, что там было написано: «Хавронич».