Мертвые не возвращаются
Шрифт:
День своего семнадцатилетия я встретил на борту трехмачтовой шхуны «Софи Сазерленд». Она шла в семимесячное плавание за котиками к берегам Японии. Едва мы отплыли из Сан-Франциско, как я столкнулся с весьма нелегкой задачей. Из двенадцати матросов десять были просоленными морскими волками. Я, мальчишка, пустился в первое свое плавание с моряками, у которых была за плечами долгая и нелегкая школа европейского торгового флота. Юнгами они не только тянули лямку своих корабельных обязанностей, но по неписаным морским законам пребывали в полной кабале у матросов. После того, как они сами стали матросами, они поступали в услужение к старшим матросам.
Так уж повелось на полубаке: лежа на койке, старший матрос взглянет свысока на рядового и велит
Теперь возникшие передо мной трудности становятся вам понятными. Эти скандинавские моряки, битые смертным боем, прошли суровую школу. Подростками прислуживали своим старшим товарищам, и, сделавшись старшими матросами, они, естественно, ждали, чтобы им прислуживали подростки. А я был подростком, но обладал силой мужчины. В плавании я был впервые, но был хорошим моряком и дело свое знал. Мне нужно было доказать свою самостоятельность или подчиниться их власти. В команду я был зачислен как равный и теперь должен был утвердить это право на равенство — в противном случае мне пришлось бы пройти через семимесячный ад их ига. И это мое желание быть с ними наравне вызывало у них законное негодование. Какие для этого основания есть у меня? Ведь я еще ничем не заслужил такой высокой привилегии. Я не испытал всех тех невзгод и дурного обращения, какие довелось перенести им в юности — забитым и запуганным нижним чинам. Больше того, я «сухопутный моряк», идущий в первый рейс. Но, согласно записи в судовых бумагах, я равный с ними.
План мой был несложен, но хорошо продуман и смел. Во-первых, я решил выполнять свою работу, как бы она ни была трудна и опасна, и делать ее настолько хорошо, чтобы исключить необходимость какого бы то ни было вмешательства или помощи со стороны. Поэтому я был в состоянии постоянной готовности. Я не допускал даже мысли об отлынивании, так как знал, что зоркие глаза моих товарищей по полубаку только и ждут этого. Я твердо решил заступать на вахту в числе первых и последним уходить в кубрик, не оставляя никогда за собой даже хвостика незаправленной тали. В любую минуту я был готов ринуться наверх, к марселю, к шкотам и галсам, приступить к установке или уборке парусов. И делал я всегда больше, чем от меня требовалось.
К тому же я каждую минуту был начеку и готов к отпору. Совсем не так просто было нанести мне оскорбление или высокомерно обойтись со мной. При первом же намеке на что-то подобное я взрывался и выходил из себя. Возможно, меня и побили бы в завязавшейся драке, но уже было создано впечатление, что они имеют дело с необузданным и упрямым парнем, готовым сцепиться снова. Я хотел показать, что не потерплю никакой кабалы. Я дал понять, что того, кто посягнет на мою независимость, неизбежно ждет борьба. А поскольку я исправно выполнял свое дело, то присущее всем людям чувство справедливости, подкрепленное благородным отвращением к царапаньям и укусам дикой кошки, вскоре заставило их отказаться от своих оскорбительных поползновений. Несколько стычек — и моя позиция была утверждена. Я мог гордиться, что был принят как равный не только на словах, но и на деле. С этого момента все пошло как нельзя лучше, и путешествие обещало быть благополучным.
Но был еще один человек на полубаке. Если учесть, что там было десять скандинавов и я одиннадцатый, то этот человек был двенадцатым и последним. Никто не знал его имени, и со всеобщего согласия прозвали его Каменщиком. Он был миссуриец, — по крайней мере, он так сообщил нам в минуту проблеска доверия в самом начале путешествия. Тогда же пришлось нам узнать и кое-что другое. Он был действительно каменщиком, это было его профессией. Соленой воды он не видал даже издали, пока не прибыл за неделю до встречи с нами в Сан-Франциско и не посмотрел на Сан-Францисский залив. И что дернуло его в сорок лет пойти в море, было выше нашего понимания: мы были убеждены, что этот человек меньше всего подходил для плавания. Но он все же пришел к морю. С неделю пожил он в матросском общежитии, а потом был послан к нам на борт матросом первого класса.
Работу его приходилось делать всем, кому угодно. Он не только ничего не умел, но показал себя совершенно неспособным к учению. Даже приложив все свои силы и умение, мы так и не научили его стоять у руля. Компас для него, судя по всему, был мудреной, внушающей страх вертушкой. Он путал стороны света, не говоря уже о полной неспособности корректировать корабль и держать его по курсу. Он так и не научился укладывать канат: не мог никак сообразить, делать ли это слева направо или справа налево. Овладеть простейшим мускульным приемом перенесения веса тела на канат с тем, чтобы натянуть его, было сверх его сил. Простейшие изгибы и узлы были превыше его понимания, к тому же он смертельно боялся подняться на марс. Правда, один раз, запуганный капитаном и помощником, он все же вынужден был сделать это. Ему удалось залезть под салинг, но там он вцепился намертво в выбленочный трос и застрял. Двум матросам пришлось лезть, чтобы спустить его вниз.
Все это уже само по себе было довольно-таки противно, но это было не самое худшее. Он был злым, вредным, нечестным человеком, лишенным элементарной порядочности. Это был рослый, здоровенный мужчина. Он затевал драку со всяким, но дрался он не во имя справедливости. Его первая драка в первый же день пребывания на судне была со мной. Чтобы разрезать пачку жевательного табаку, он взял мой столовый нож, после чего я, всегда готовый к отпору, немедленно взорвался. Потом он дрался, чуть ли не со всеми членами команды. А когда одежда его становилась грязной, мы бросали ее в воду и стояли у него над душой, пока он не выстирает ее. Короче говоря, Каменщик был одним из тех отвратительных существ, которых нужно увидеть собственными глазами, чтобы поверить, что такие бывают.
Да, это было настоящее грязное животное, и мы обращались с ним, как с грязным животным. Только теперь, много лет спустя, оглядываясь назад, я понимаю, как бессердечны мы были по отношению к нему. Ведь он был не виноват. Он просто не мог быть иным. Это не он себя таким сделал и не был за это в ответе. А ведь мы обращались с ним так, словно он был способен контролировать себя и отвечать за то, что он был таким и не мог стать другим. В к о н ц е к о н ц о в, наше обращение с ним было столь же ужасным, насколько был ужасным он. И наконец его окружило плотное кольцо молчания, и на протяжении нескольких недель, вплоть до самой его смерти, ни мы с ним, ни он с нами не разговаривал. На протяжении недель он двигался среди нас или лежал на своей койке в нашей многолюдной каюте, презрительной усмешкой выражая свою злобу и ненависть. К тому же он был смертельно болен, он знал об этом, знали и мы. Более того, он знал, что мы хотим, чтобы он умер. Своим присутствием он мешал нашей жизни, суровой жизни, сделавшей из нас суровых людей. В каюте, где жили двенадцать мужчин, он умирал, не менее одинокий, чем на необитаемой горной вершине. Ни одного доброго слова, вообще ни одного слова не было признесено ни с той, ни с другой стороны. Умирал он, как и жил, зверем, ненавидимый нами и ненавидя нас.
А теперь перехожу к самому невероятному эпизоду своей жизни. Труп его не спешили спустить за борт. Умер он в штормовую ночь, когда матросы по команде «Все наверх!» облачались в свои комбинезоны. А бросили его за борт несколько часов спустя. Даже парусины не удостоились его бренные останки, он не заслужил и бруска железа к своим ногам. Мы зашили его в те самые одеяла, на которых он умер, и положили на крышку люка перед главным трюмом, у левого борта. К ногам его привязали насыпанный до половины углем джутовый мешок.