Мешок кедровых орехов
Шрифт:
Дома никого не было, и мать досыта наревелась. «Господи, господи! — что же это за жизнь такая, каторжная! Хоть в петлю от нее лезь! Мало того, что нужду тянешь, колотишься как рыба об лед — тебе еще и новая беда!.. И что же это за люди такие, что за собаки бешеные — нет на них погибели! Куда пойти, где голову приклонить?.. Мужик там с фашистами воюет, а здесь вот он, свой фашист, в твоем же доме готов тебе душу вытрясти!..»
Спаслись они от Халина нежданно-негаданно. Тому вдруг пришла повестка, на этот раз окончательная. Довелось им только пережить
Халин ввалился поздно вечером, часу, наверное, в одиннадцатом. Квартирант дядя Никифор работал в ночную смену, и мать перетрусила сначала, но потом, видя, как почти упал Халин на табурет, как гулеванисто стукнул о столешницу початой бутылкой, поняла: предстоит всего-навсего последнее «кино», и надо вытерпеть.
Тоська метнулась в комнату, однако Халин, пьяный-пьяный, а усмотрел ее. И потребовал:
— Тоська, выйдь! Не бойся — проститься пришел. Отгулял Ваня Халин… Тетка Полина! Скажи ей, пусть выйдет.
Мать зашла к Тоське, громко, чтобы слышал Халин, проговорила: «Выйди, попрощайся! Человека на фронт забирают!» — а тихо шепнула: «Да покажись ты ему, лешему! Может, скорее уберется!»
Тоська вышла. С независимым видом прислонилась к косяку: вот, мол, я — что надо?
Но Халин забыл уже, зачем звал ее. Ему сейчас не Тоська нужна была, а слушатели, компания.
— Тетка Полина! — кричал он, расплескивая из стакана водку. — Ты знаешь, как меня одноногий ломал?! Ух, он меня ломал, змей!.. Только Халин не такой! С Халина — где сядешь, там и слезешь!..
Одноногим он звал райвоенкома капитана Пырина. Ногу Пырин потерял еще на финской войне и с тех пор ходил на деревянном протезе. Халина, по его словам, военком вызывал будто бы аж три раза. Все уговаривал его пойти ротным командиром. Недобор, говорил Халин, был у Пырина по комсоставу. Халин же стоял на своем: не пойду, и точка. Рядовым берите, а командиром не пойду. Довольный собой, Халин все толокся на этом месте — и слова, которыми он будто бы отбривал райвоенкома, становились с каждым разом все смелее, куражливее: «А я грю — хрен тебе, не рукавицы!.. Скачи, грю, сам… на деревяшке… Командуй — левой-правой!..»
Временами он терял нить рассказа, мгновенно совея, неверной рукой вытаскивал из кармана полушубка горсть красных тридцаток и бормотал:
— Тетк Плин… дуй! Дуй за вином… Одна нога здесь, другая — там.
— Да куда ж тебе еще-то? Вон, гляди, эту не допил, — напоминала мать.
— А-а-а! — вскидывался Халин. — Верна!.. Верна, тетка Полина! — и лил из бутылки — что в стакан, а чтомимо.
Да… про военкома. Он, наконец остервенился («Довел я его, падлу!» — ржал Халин), швырком сбросил на пол халинские документы, сказал: «Пошел к такой матери!» А когда Халин нагнулся собрать бумаги, военком выскочил из-за стола и так долбанул его деревянной ногой в гузно, что он вылетел из кабинета, головой открыв дверь.
Стыдную историю эту Халин рассказывал теперь, ничуть не стесняясь, даже не понимая, видать, срамоты ее и унизительности для себя.
Колыхалось пламя короткой свечи, шевелилась на стене огромная уродливая тень Халина, лицо его, неровно освещенное, с провалами и буграми, с черным, распахнутым в смехе ртом, было страшным. У Тоськи мутилось в голове. Ей казалось, что это не человек сидит вовсе, а упырь какой-то, жуть лесная.
Кое-как мать выпроводила Халина, запихнув ему в карман рассыпанные деньги и придавив их сверху недоконченной бутылкой.
Потом они, до прихода дяди Никифора, просидели на кровати, прижавшись друг к другу. Мать не стала рассказывать Тоське про угрозу Халина. Решила, ни к чему теперь.
Да и слов таких, какими не стыдно было бы объяснить это дочери, у нее не имелось.
А Халина утром подобрали возле железнодорожного переезда. Видать, водка догнала его дорогой — он запнулся о рельсы, упал и так заснул. Говорили, что на Халина удивлялись врачи — как он не замерз до смерти: хотя была еще осень, середина ноября, мороз стоял градусов под тридцать. Ему только отняли кисти обеих рук. Халин потерял где-то рукавицы, и голые пальцы его застыли до того, что ломались, как спички.
II
Так исчез из Тоськиной жизни первый ее жених. Исчез бесследно: после жуткого прощального вечера и несчастья, случившегося потом с Халиным, о нем даже смехом вспоминать сделалось неловко. Просто был — и не стало.
Хотя нет, след все же остался. В матери что-то повернулось после этого. Она признала Тоськины права на самостоятельность, отступилась от нее. «Если голова есть на плечах, — сказала, — сама поймет — что к чему. А если уж нет — другой не привинтишь».
Тоська стала приходить поздно. Другой раз стучалась в час, а то и в два ночи. Но не потому, что обрадовалась свободе: так поздно заканчивались танцы. Устраивали их в орсовской столовке, которая после закрытия превращалась в клуб. Но сначала там гнали кино — долго, по частям, — а уж потом, расставив скамейки вдоль стен, очищали помещение для танцев.
Девчонки поэтому от провожатых не отказывались: ночью возвращаться одним было страшновато. Но только не Тоська. На танцы она исправно оставалась, но танцевала с подружками, а если и шла с кем-нибудь из презираемых ею «недомерков», то с другого конца зала было видно, как она его презирает, какое одолжение делает.
Из-за этой своей заносчивости она и влипла однажды в историю. Возле нее заувивался один парнишечка, очень уж неприятный, сверх меры приблатненный. Ломающийся такой тип, с фиксой во рту — специально, наверное, вставил для форсу. Тоська сначала отмалчивалась, нарочно не замечая его, а потом резанула:
— Беги отсюда, шибздик! Че привязался? Фиксатый страшно оскорбился.
— Ну, шалашовки!.. — сказал он. — Вам отсюда не выйти!
Как-то сразу вокруг них (они с Веркой были) образовалась пустота. До этого все тесно стояли вдоль стены, ждали музыку, а тут отхлынули — может, случайно, а может, почувствовали: стычка!