Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Отсюда налет отъединенности, замкнутости в произведениях моих того времени; лирический субъект «Пепла» — люмпен-пролетарий, солипсист, убегающий от людей прятаться в кустах и оврагах, откуда он выволакиваем в тюрьму или в сумасшедший дом; лирический субъект «Урны» — убегающий от кадетской общественности («барин» из протеста), поселяется в старых, пустых усадьбах и, глядя из окон, мрачно изливается в хмурую, деревенскую зимнюю синь; герой романа «Серебряный голубь» силится преодолеть интеллигента в себе в бегстве к народу; но народ для него — нечто среднее, недифференцированное, и поэтому нарывается он на темные элементы, выдавливающие из себя мутный ужас эротической секты, которая губит его.
Темой вырыва, бегства из средней,
Тема бегства тотчас исчезает из моего творчества, как скоро я ее провожу в жизнь; а наросшее вновь на мне за эти года мое детское косноязычие сваливается в разговоре с тогдашней спутницей жизни; Ася стала мне живой восприемницей всех недоумений моих; разговор наш о правде жизни, связанный с решением так или иначе действовать, не мог состояться в условиях московской и даже российской жизни; надо было объекты мук моих удалить, чтобы с птичьего полета увидеть себя и других в годах, которым сознание говорило: нет!
Разговор этот длился несколько лет; когда он окреп для каждого из нас в решение, то смысл нашего пути стал исчерпываться; я был по-новому притянут к России; путь первой спутницы жизни моей определился на Западе; и мы разошлись с одинаковым признаньем значения и ценности нашей встречи, каждого из нас выручившей.
Прохождение сквозь омуты русской жизни подобно утопанию или заключению себя в «тюрьму», из которой и не предвиделось выхода; это чувство тюрьмы — девятьсот восьмой год; девятьсот девятый — проходит в смутных предчувствиях, переходящих в надежду: побег возможен; а девятьсот десятый — проходит в деятельных попытках конкретно осуществить его; «тюремщики» меня выпускают с условием обратного возвращения; я временно возвращаюсь, но уж иной, с окрепшими мускулами, с желанием давать тумака и с предприимчивостью, готовой на все.
На третий день бегства из Москвы рухнули для меня картины московского «рабства»; и больше не возвращались; это было в высоковерхих штирийских горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий, проносил нас экспресс; на какой-то станцийке я, выскочив из вагона, закинул голову кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло:
— «Горы, горы, я вас не знал; но я вас — узнаю!» И вот стемнело; горы упали; вдруг в уши — прибой итальянской речи вместе с теплом и кислыми апельсинами; мы встали к окну; вот туман стал серебряным; вот разорвался он; и — все голубое; внизу, наверху; вверху — небо, освещенное месяцем; внизу — море; поезд несся по дамбе, имея справа и слева бесконечные водяные пространства, а впереди точно из неба на море выстроилась и опустилась симфония золотых, белых, пунцовых и синих огней, озаряющих легкие и туманные очерки палаццо и башен, —
— Венеция171.
Москва, 23 марта 1933 года.
Часть вторая
Введение*
Эта книга — вторая часть третьего тома воспоминаний; она охватывает восьмилетие (1910–1918), связанное с жизнью на Западе и с кругом объектов, по-новому освещающих все впечатления бытия; с осени 1911 года я уже, ощущая Россию как нечто мне чуждое, ликвидирую связи с Москвой и оказываюсь за границей без осознания, что дальше делать; я пребываю в Брюсселе, где Ася оканчивает свои гравюрные классы у старика Данса, которого дочери замужем: одна — за коллекционером Сайтом, представителем крупной бельгийской буржуазии; другая — за Жюлем Дэстрэ, социалистическим депутатом, близким другом известного Ван-дер-Вельде; Дансом и Жюлем
В Москве нам нет места; мои отношения с матерью натянуты из-за Аси; точкой нашей оседлости пока является село Боголюбы, Волынской губернии; возвращаясь из-за границы, мы живем у лесничего Кампиони, отчима Аси; к нему я постепенно и перевез часть моей библиотеки из Москвы, точно для того, чтобы она погибла во время войны в домике, разрушенном ядрами. С редактором «Мусагета», Метнером, я — уже на ножах; с членами Рел. — фил. общества — тоже, не лучше обстоит дело и со «Свободной эстетикой», клубом бывших «Весов». С 12-го года и до конца 16-го я живу в Германии и Швейцарии; в последней обзавожусь обставленною квартиркою в маленьком домике около Базеля; из Швейцарии я уезжаю в Россию с мыслью вернуться обратно.
Так длится до октябрьского переворота, после которого лишь я по-новому неожиданно для себя врастаю в Москву.
Жизнь на Западе связана с интересом к истории; изучение быта народов Европы поднимает темы кризиса жизни, культуры, сознания, мысли — еще до Шпенглера1. Осознание кризисов растет постепенно; цивилизация видится мне упадком культуры; в противовес ей я выдвигаю культуру арабов, увиденную романтически; я волю разрушения буржуазной культуры, отворачиваясь от нее; я увлекаюсь остатками патриархального, арабского быта, не видя, что корни последнего гнилы; под влиянием Аси я как бы закрываю глаза свои арабскою фескою, сев спиною к Европе на пестренький кайруанский ковер, отделяющий меня от суровой действительности; позднейшая жизнь в Германии и Швейцарии меня исцеляет от слепоты; и я начинаю видеть неизбежность социального кризиса.
Отказ от войны и пассивного сопротивления ей в 1916 году невольно сдвигает меня к позиции Циммервальда2.
Восьмилетие 1910–1918 стало мне поворотным, отрезав от современного Запада так, как Запад некогда отрезал от русского быта; восьмилетие это в значительной мере окрашено вкусами Аси: ее ненавистью к мещанству и нежеланием видеть действительность, которую она окрашивает в пестрые мороки субъективнейших парадоксов; поздней открывается мне: таким мороком некогда промаячили нам: и Венеция, и Сицилия, и Тунисия, и Египет, и Палестина; Ася переживала ярко средневековье и талантливо открывала глаза мне на готику, отворачиваясь от всяческого барокко; ей был чужд ренессанс, до которого я с усилием доработался уже без нее.
Итальянские впечатления даны в первом томе «Путевых заметок» [Изд. «Геликон», Берлин, 1922] (второй том не вышел3) красочными мазками; и только; под ними таилось разочарование в некогда воображенной Италии: итальянец увиделся мне непёвучим, тяжелым; сам «сладкий» его язык прозвучал гортанным криком «Поко манджаре!» (немного покушать); грузная, старообразная женщина, вешающая на веревках синие и лимонные тряпки, оскорбляла мои представления об итальянке; не весело выглядел и деревенский бедняк; итальянцы же, пялящие на себя в городах котелки, сидели со мной в ресторанах; они учили меня:
— «На что нам реликвии старины, на которые глазеют туристы: Италия — страна с будущим».
Так кричал присяжный поверенный, ехавший со мной из Флоренции в Рим; он цитировал Джиованни Папини: всю ночь напролет; он был футуристом.
Вскоре в Палермо мне духом фашизма повеяло от тяжелой губастой, дымящей сигарой фигуры, напялившей на себя английскую шляпу и вообразившей себя сицилийскою интеллигенцией.
В «Путевых заметках» описано: холода из Сицилии нас гонят в Тунис;4 теперь вижу, что гнал нас не холод; гнало восприятие современной Италии; что в Берлине и в Вене казалось естественным мне, то в Италии бросилось бредом; и переезд в Тунис был бегством из буржуазного настоящего в патриархальное прошлое.