Мицкевич
Шрифт:
В марте 1850 года по приезде в Париж панны Софии Шимановской, которая начала брать уроки живописи в ателье Анри Шеффера, но была втянута в семейные дела Мицкевичей и вскоре забросила живопись, дело воспитания и образования детей снова выдвинулось в этой семье на первый план и стало предметом споров и недоразумений между родителями.
Старший сын, отданный еще раньше в польскую школу, прескверно чувствовал себя среди своих сверстников. С жестокостью, свойственной малышам, они докучали ему, били его, повторяли услышанные дома сплетни о семейной жизни Мицкевичей, о душевной болезни Целины, о еврейке, которая живет с ними под одной крышей, наконец, и больше всего о ереси.
«Ах! Это твой отец, который верит в мэтра! Когда этот мэтр будет въезжать в Польшу на белом осле, твой отец поведет того осла под уздцы!» (Из дневника С. Шимановской.)
Все переменки были для мальчика отравлены.
Отравленная трясина эмигрантщины засасывала и детей.
«Я раз папеньке сказал, что не хочу ходить в польскую школу, потому что меня там изводят, а когда рассказал все, папенька со мной пошел и поговорил с директором, а потом сказал мне, что теперь все будет хорошо, а между тем осталось все по-прежнему, и папенька меня взял из школы». (Из дневника С. Шимановской.)
Делать было нечего, пришлось забрать мальчика из польской школы. Записанный в какую-то французскую начальную школу, он не слишком преуспевал.
Мицкевич не был удовлетворен направлением, господствующим в тогдашней педагогике. Он носил в сердце своем прежние идеалы века просвещения. Идеи, провозглашенные некогда Руссо: развитие жизни чувств, самовоспитание, — взгляды, основанные на вере в познавательную и нравственную ценность чувства, взгляды, возникшие из глубокого неверия в разум, эти взгляды были ему ближе всего. Учение Товянского, приверженцем которого он был доселе, или, пожалуй, снова себя считал, хотя воодушевление его и сильно поостыло, также поддерживало в нем этот предрассудок, которому великий швейцарский философ некогда придал столь торжественную форму.
Мицкевич хотел обучить своего сына какому-либо ремеслу. Марысе приказал учиться рукоделию и придавал ему большее значение, чем умственному развитию или точным наукам, которые он считал мертвым инвентарем столетий. Поэт забывал о том, сколько сведений вынес он из отличной школы доминиканцев, какой массой надежных и отлично изложенных знаний он был обязан Виленскому университету. Он недооценивал того, что именно благодаря этим познаниям он сумел сформировать свои собственные чувства и что пламя его сердца никогда не взметнулось бы так высоко, если бы его не питала ученость, которую он презирал, он, профессор древних и славянских литератур. А ведь он на каждом шагу пользовался завоеваниями науки, и не только гуманитарной науки. Мечтал по вечерам о мужицкой колымаге, но ездил по Орлеанской железной дороге. Любил таинственный огонек лучины или бледный свет свечи, медленно тающей, однако куда легче и приятней было ему возвращаться поздно ночью в отдаленное предместье Батиньоль при зеленоватом свете газовых фонарей на площадях и улицах Парижа, освещенных столь ярко, как будто дух этого века вселился в язычок газового пламени.
И этот же всесильный дух XIX века упрямой струйкой пара с яростным свистом вырывался из паровозного котла.
Размышляя о том, чтобы обучить детей какому-либо ремеслу или, скажем, профессии садовника, Мицкевич выражал свою тоску по конкретному и полезному труду, противопоставляя шляхетской праздности именно этот новый, демократический идеал. Поэт говорил об этом, ударяясь в крайности, явно не желая считаться с давно укоренившимися привычками и обыкновениями. В беседах Того времени он все решительнее подчеркивает, что пути будущей Польши ведут только через народ. Автор «Пана Тадеуша» все более отдаляется от той самой шляхты, певцом которой ему предстояло остаться в памяти потомства. Когда сын поэта, добравшись однажды до гербовника Несецкого, хотел прочитать, что в этой книге написано о гербе Порай, с митрой в золотом поле, о гербе, которым гордилось семейство Мицкевичей, поэт отобрал у него книжку. «А тебе-то что до этого?» — сказал он, явно разгневанный. В тот же вечер он жаловался одному из своих друзей: «Стоит ли удивляться, что почти в каждом поляке есть следы шляхетчины, если даже дети наши во Франции имеют склонность к этим глупостям».
Действуя в социальном вакууме тогдашней эмигрантской Польши, на руинах обветшалых форм ожидая еще не рожденной зари грядущего, поэт нередко ошибался и заблуждался. Он сам себя ловил на противоречивых мыслях и поступках. Гневался на Целину, когда, побуждаемая жалостью к детям, заброшенным и отданным на воспитание натуре вероломной и несовершенной, пыталась изменить это положение вещей. Пани Целина решительно и стойко противилась педагогическим проектам мужа.
Больная и одинокая, она собрала все силы и добилась того, чтобы дети были отданы в старшие классы. Это повлекло за собой финансовые затруднения. С деньгами
Долго еще после смерти Мицкевича вспоминал портной Якуб Крейтель польского поэта.
Политические и имущественные различия в эмиграции углублялись по мере того, как шли годы; росли противоречия, антагонизмы взаимно бросались в глаза, милосердие, отечеством которого является страна нужды и бесправия, тут обретало пищу, но сколь часто пищу отравленную!
Когда в сентябре, находясь на взморье, в Гавре, Мицкевич встретился с Владиславом Замойским, граф приветствовал его с той милосердной, с той сострадательной учтивостью, которая свойственна лишь людям хорошо воспитанным и притом отличным притворщикам. Это была caritas, это было воплощение милосердия. Граф представил Мицкевичу своего шестилетнего племянника и со сладостью в голосе произнес (впрочем, в тоне, каким были сказаны эти слова, соболезнование сочеталось с известным оттенком уважения):
— Запомни, что ты видел величайшего из наших поэтов!
Мицкевич взглянул на графа из-под нависших век и, явно с трудом сдерживая негодование, ответил не своим голосом:
— Тычете мне в глаза тем, что я поэт. Если б я носил камергерский ключ, тогда вы считались бы с моими взглядами!
Граф почувствовал себя уязвленным, но не показал и виду. Взгляд его было трудно уловить: один глаз графа Владислава был неподвижен после некогда полученной раны.
Мицкевич смотрел в этот миг на море, которое кипело и пенилось, вздымаясь и опадая в постоянном ритме. В течение одной секунды он снова увидел все отчаяние проигранного дела, проник взглядом в тончайшие хитросплетенные сети интриги. Снова он померился с тупой силой, которая сломала шею его мечте, убила легион, вынудила его самого бездействовать. Не проронив ни слова, поэт повернулся и пошел своей дорогой.
В тяжелом 1850 году Мицкевич получил известие о смерти друга: 19 июня Маргаретт Фуллер вместе с мужем и маленьким сыном утонула на обратном пути в Америку, во время бури при Лонг Айленд, в 500 ярдах от берега ее отчизны. В декабре того же года у Мицкевича родился четвертый сын — шестой ребенок. Этот сын, Юзеф, не принес отцу особенной радости. «К моему многочисленному семейству… прибавился несколько дней назад мальчик», — сообщал Мицкевич Домейке в письме, сопровождая это едкими замечаниями об институте брака. Ксаверия быстро пришла в себя, но состояние Целины возбуждало опасения.
Труды Мицкевича в это время и несколько позднее, его участие в Литературном обществе, беседы с Мишле, только что лишенным кафедры в Коллеж де Франс, — все эти дела несли на себе отпечаток какой-то временности. Поэт жил, как тот, кто вскоре должен переехать в чужой город, покинуть жилье, к которому привык, и каждый взор его — прощальный. И, однако, ему предстояло долго еще оставаться в этом городе, равнодушном к нищете и страданиям изгнанников.
В летние месяцы в лесистом Фонтенбло Мицкевич встречался с Богданом Залеским, который снова сблизился с ним. Брал в руки ту или иную книгу, охотнее всего — мистиков, но не читал. Ожидал чуда, внезапного события, которое вырвет его из жизни в изгнании. Изгнание — это была Польша, доступная ему Польша. Реальная Польша уходила в легенду. Ведь он, собственно, и не знал отчизны. Уголок Литвы и Познани — и это все. Он никогда не был в Варшаве, не видел Кракова. Изгнание было его отчизной. Страшная это была отчизна. К сожалению, правду сказал Мишле: «Зло мира сего было тут представлено во всей полноте. Изгнанники, бездомные, удрученные, старцы, сломленные годами, живые руины ушедших времен, проигранных битв; бедные пожилые дамы в простеньких платьях, вчера принцессы, а нынче — поденщицы; все утрачено: положение, имущество, кровь, жизнь; их дети, их мужья погребены на поле брани или в сибирских копях».