Миграции
Шрифт:
Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически, занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.
Тебе же лучше подняться на Цюрихберг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, — такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, — может, тебя
Каким нервом пронзил он этот один день, каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, — и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся «да!..» Достойная гибель последнего романа.
Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.
— Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, — сказал он, глядя в небо перед собой, — что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!
Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.
Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в «джойсовском» пабе — дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, — с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках — здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего — паб. Всего-навсего — Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.
Тема, однако, чересчур больная.
Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, — тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, — сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, — но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком — говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидениями уже в таком переваренном призрачном виде — игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, — точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.
Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, — поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам — пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам — подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему, а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?
Да то же и осталось, что было, — письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, — но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться здесь, пока не закончится все это, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.
Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, — и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, — здесь говорится «после Освенцима». Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт-те где какую-то пробку, и утекли ценности, — нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, — фармакопея здесь отменная.
Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул — и обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х — его высшее достижение — невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал — семьдесят лет спустя — первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками «мясо!» ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана Слово. Гандикап и допинг получили честные «бытовики» и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.
Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, — расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать «ясно», — попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в «десятку», но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в «молоко». Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди — или держать на каминной полке, как старинные безделушки.
Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается «энергией несчастья». Пушкин, Гоголь, Джойс — это же настолько перед глазами! — все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год — не захотел больше.
Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском «Тарантасе», — путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, — плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, — здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, — а это стоит; кто друг всех и вся — и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает — потому что где я сам, как не в прихотях? — кто ругается и жалуется одновременно: «Да, я чиновник, ношу нарукавники, — но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!»