Михаил Гефтер в разговорах с Глебом Павловским. Третьего тысячелетия не будет
Шрифт:
В сущности, есть три времени: время макромира, с его размеренно календарным протеканием времени; скажем, «тривиальное время». Есть микромир, где все приобретает световые скорости. И есть мир человеческой мысли, трактуемый мной как припоминание. За невозможностью по-другому представить его движение, при негодности для этого таких слов, как озарение, наития или сны. Вообще говоря, человеческий сон — одно из оснований человечности, сопоставимое с речью. И воспоминания во сне играют роль, и сама терминология снов существенна.
Про историю важно знать, что та возникает «сама». Прошлое и будущее возникли единожды. Собственно говоря, как бы возникла
Будущее не просто то, что предстоит. Будущее — то, что предстоит, выбранное из того некогда отбракованного, которого не стало и не вернется уже никогда. Из такого модуса будущего и возможно истинное припоминание прошлого.
Г.П.: Становление системы есть движение от энтропии, от хаоса к какому-то информационному порядку.
М.Г.: Прости, но суждение о будущем антиэнтропийно всегда. Это преодоление, полагающее само понятие будущего. Ты можешь мыслить будущее как угодно, представляя его в сколь угодно живых, конкретных образах! На игре в это построена масса вещей, и без нее, кстати, невозможна идеология.
При мышлении будущего само течение времени реально меняется. Когда задумаешься о том, что предстоит, время уже не протекает так, как оно протекало. Войдя в себя, вдруг обнаруживаешь, что оно и текло иначе. Инопротекание времени и есть прошлое. Если истории нет, откуда эта принципиальная аритмия времени, откуда его уплотнение? Эти дни, часы или годы, которые по масштабу событий, по необратимости происходящего равны векам. Но что такое историческое событие с этой точки зрения?
В истории дан модус узурпации этого параллельного мира. История — это попытка построить человеческую жизнь, которая не может состоять из одного только сознания и мышления. Она не равна только аэволюционности и вневидовым актам существования. История есть попытка втянуть всю жизнь в акт ее осознавания и сказывания.
С этой точки зрения, история возникает единожды. Она однократна. Тогда можно представить, отчего она иссякает в настоящее время. Ведь то, что представлялось высшим для человека, — мышление осознавания, принужденное к растворению в повседневности, — неизбежно приобрело зловещие свойства.
Пора посмотреть, что такое вопрос без ответа. И не-церковная идея параллельного мира, которая, впрочем, тесно, интимно соприкасается с теологией. Эта идея не прихоть обстоятельств. В тот момент, когда вопросы без ответа стали связаны с моим существом и моим именем, во мне проснулось еврейское начало в каком-то староеврейском смысле. Светлана Неретина отчасти права, называя мои взгляды исторической эсхатологией, что-то в этом действительно есть. Но как бы мне при этом не оттолкнуть свою идею не конца, но исчерпания истории? Поскольку сама история есть вид узурпации параллельного мира — с переносом его скоростей во внешнее действие и с попытками универсального овнешнения.
Мое любимое место из гегелевского «Введения» в его «Философию истории» о хитрости абсолютного разума, ты ведь его помнишь, правда? Если этот абсолютный дух — в котором нет начала, поскольку он уже есть, и его дело в том, что он движется к себе-имеющемуся, от полноты, которой не достает рефлексии, чтобы полнота стала человеком — осознанно, принято — чего недостает?
И как тогда звучат эти последние строчки из «Феноменологии духа»? Когда абсолютный Дух возвращается уже к себе после всей своей одиссеи, после своего трудного путешествия. Он возвращается к себе, уже равно-принятому, равно-раскрытому рефлексией и отождествленному в соответствующей этому форме человеческого устройства жизни. Он не может не оглянуться назад, и это воспоминание есть его Голгофа, без которой не могло быть его полноты.
Место знаменитое, хрестоматийное, и никакой заслуги в том, что оно сразу засело в моем сознании, нет, но оно стало очень личным. Мистика этих слов меня всегда увлекала. Именно в 50-е годы, годы десталинизации, для меня очень личным стало овнешнение, застревание, эта страсть покарания. Это и есть историческая теология. Поскольку, если человек узурпирует и овнешняет параллельный мир, в свете этого можно наконец подобрать ключ к иероглифу: будущее прошлого.
Г.П.: Этот иероглиф твой был для меня всегда особенно труден.
М.Г.: Будущее прошлого находится в принципиальном несовпадении с двумя банальностями: «все, что было» и «все, что предстоит». Банальности эти не только не прошлое и не будущее — они им перпендикулярны и просто лживы. Здесь не календарные — здесь другие скорости, другая природа самого времени. Тут иное время самого человека. И тут же размещено то самое, что сопротивляется истории, — человеческая повседневность. Она сопротивляется своей регулярностью. И тут же обитает культура в ее вечном споре с историей. Споре, который пытается вынести повседневность на сцену разыгранных трагедий, а трагедию — в избывание горя без крови и жертв.
Детерминизм и публичные девки случайности. Происхождение мужицкого царя. Ленин и Ганди
Г.П.: Ты уже несколько раз обращался к теме случайного — как незаданного, однако задающего ход истории.
М.Г.: В одном романе есть точный афоризм о случайности: что она такое? Случайности — это публичные девки, но и они гуляют по всем известным местам. Отменно! Злачные места предопределенности и роль случаев, которые заводят махину истории, распаляя в ней детерминационную похоть. Отсюда родом все суперперсоны политиков ХХ века.
Г.П.: Я в восторге от афоризма. А можешь привести пример, как в ХХ веке находят гулящую девку?
М.Г.: Изволь, известный пример. Едет Ленин в Россию, апрель, 1917 год. Едет безумный утопист с установкой делать в России мировую революцию. Он все рассчитал, уже написаны пять «Писем издалека». Он едет в Россию, зная, что его партия не готова, не говоря про остальных. На подъезде к Петрограду спрашивает: время ночное, мы найдем извозчика? Встречающие говорят: Владимир Ильич, что вы — какие извозчики! Увидите, сколько народа вас ждут! Биографы не сталкивают между собой эти два факта: Ленин уже знал нечто, ради чего должен переломить всех, начиная с близких товарищей, — но не понимал еще, чем стала жизнь массы людей в России. Он вообразить не может себя через час — на броневике, говорящим речь перед стотысячной толпой!