Михаил Калашников
Шрифт:
Народ как-то все переживает. Вот и отчим начал готовить летом бревна. Срезает, обрабатывает. Он умел деготь гнать. Из бересты, из коры гнал деготь. Использовали в качестве смазки. Потом по снегу зимой каждое бревно вытаскивали из леса. Так постепенно и навозили стройматериала. Затем доски стали пилить. В конце концов на том самом погорелом месте выстроили новый дом.
Шли годы. Из мечтателя-подростка я превратился в юношу — тоже еще мечтателя. Заканчивал учебу в последних классах школы по новому месту жительства. Начал задумываться над своей дальнейшей судьбой: кем быть? Всем почему-то казалось, что моя судьба предрешена: я непременно должен стать поэтом.
Стихи я начал писать еще в третьем
Блокнот и карандаш были моими постоянными спутниками днем и ночью. Иногда, неожиданно проснувшись в самую глухую пору, я доставал их из-под подушки и в темноте записывал рифмованные строки, которые утром едва мог разобрать.
С детства любил стихи Некрасова, просил почитать по вечерам брата Виктора или сестру Гашу. А еще читали Пушкина, Есенина, Беранже».
Иногда Михаилу хотелось написать такой текст, чтобы он превратился в песню. Находился постоянно в поиске новой идеи, интересной темы. А жизнь то и дело подбрасывала их.
М. Т. Калашников:
«На выселках дело было, в Нижней Моховой. Шел 1930-й год. Я еще молодой был, а вот взрослые ребята уже гуляли по деревне с девушками. И был такой Савенков, хорошо мне знакомый. Дружил он одно время с девушкой, а потом у них как-то разладилось. С ней кто-то другой стал встречаться. Михалев, кажется. Ну и поссорились они между собой из-за этой девушки. До самой смерти поругались. Вот я и написал песню после убийства этого Михалева, но уже не помню слова. Не помню сейчас. А село пело эту песню. Даже на сцене пропели школьной, перед родителями.
Все-таки попробую вспомнить. “Как только солнце закатилось, а Савенков пошел гулять… / А его прежняя зазноба пошла с любовником опять. / Она ему наговорила, что Савенков хотел с ней жить. / А Михалев, похож на зверя, решил убийство совершить. / Решил-решил убийство сделать, решил убийство совершить, / Но одному казалось страшно, — решил он друга попросить. / А друг его, однофамилец, за дело взялся сгоряча, / Вонзил в того он нож блестящий — вот вам и смерть товарища…”
Я скажу вам — плакали все. Савенкова, конечно, посадили. Года на три, раньше помногу не давали. А вот когда Кирова убили и 1934 году, я тогда большую поэму написал. Но не вспомню уж теперь.
“Зачем ты ходишь здесь по залу? — спросил противник у бойца. — Ты ждешь ружейного удара иль раскаленного свинца?..”
Не сохранилась эта поэма на смерть Кирова. Не печатали ее.
В школе были театр, драмкружок. Был один парень-одноклассник, вроде Аркадия Райкина. Он умел рассмешить, действиями вызывал хохот в зале. И мы все крутились вокруг него. Много было интересного, хотя и тяжелая жизнь. Может, я и вправду стал бы поэтом, если бы не война…
Горячо увлекался я в детские годы техникой. Мастерить любил с той же упоенностью, что и писать стихи. Строил из дерева домики, от которых катились тележки к ветряным мельницам. Познавал изменения форм, следил за прикосновением плоскостей, улавливал переходы кривизны, соотносил динамику отдельных частей и предугадывал кинематику целого. Конечно, ни одного из этих терминов я тогда не знал, но сами понятия уже жили во мне интуитивно. Просто удивительно, почему вдруг мне прочили в селе будущее литератора, а не технаря. Ведь к “железкам” я тянулся у всех на виду.
Когда в руки мне попадался какой-нибудь неисправный механизм, для меня наступало сокровенное время исследования. Сперва я тащил находку домой и надежней припрятывал в свой тайник на чердаке. Улучив момент, доставал ее, брал в сарае отцовский инструмент и уходил задом. Там раскручивал, отвинчивал, разбирал: мне было очень интересно узнать, как же эта штука работала и почему не работает сейчас».
Свой первый пистолет, стрелявший головками серных спичек, Михаил изготовил в десятилетнем возрасте. В семье знали: если Мишки не слышно, значит, он где-то за домом разбирает очередную «штуковину», чтобы понять, как она работает.
«Не всегда, правда, удавалось собрать ее снова, но если такое случалось, — вспоминает Михаил Тимофеевич, — я был очень доволен собой и гордо выходил из своего укрытия победителем!
Видимо, так уж устроена у меня голова, что ей все время хотелось что-нибудь усовершенствовать. Именно на этой почве я подружился с нашим учителем физики, уже достаточно пожилым человеком, появление которого в наших местах было окружено сочувственной тайной. Учеников, которые выделялись своими знаниями, он отличал и называл на старинный манер: я у него был Калашников Михаил Тимофеев.
“Понимаешь ли, Михаил Тимофеев, — говорил учитель физики, — лучшие мировые умы уже давно сошлись на том, что создание вечного двигателя невозможно. Но ты так убедительно доказываешь обратное!..”
Спустя несколько десятилетий, вспоминая об этом, я сожалел, что не было у меня тогда возможности найти нужных для вечного двигателя миниатюрных подшипников, строго калиброванных по размеру и весу шариков. Их не было ни в Нижней Моховой, ни в Воронихе. Попадись они мне в ту пору, может, судьба моя сложилась бы несколько иначе. Вечного двигателя, конечно, не получилось бы, но механизм, близкий к нему, вполне мог быть изобретен и где-нибудь применен».
«Миша большой» упорно вынашивал идею возвращения на родину, к сестрам. Мать и отчим противились, но, в конце концов, поняли, что останавливать его бесполезно. И вот по окончании 7-го класса 14-летний подросток Миша Калашников отправился в тысячеверстный путь в родную Курью. Было это в 1934 году.
М. Т. Калашников:
«Убежал я летом. Видимо, не учились. Подделал документы. Я хорошо этому обучился. Дом покрыт берестой. А в ней птицы гнезда устраивают, карманы такие, их на крыше полно. Вот так и сожительствовали — снаружи воробьи детей выводят, а я наверху провожу опыты. Решил подделать круглую печать и штамп комендатуры. Подружился с бухгалтером Гавриилом Бондаренко, у него печать была на бумаге. Я попросил эту бумагу — начал делать печать, чего только не испытывал. Потом нашел нарост на дереве, как гриб. Ровно срезал, обвел печать чернилами и прижал на гриб — она и отпечаталась. Я снова обвожу чернилами и бац на бумажку — точно та же печать вышла. Я этих печатей переделал чертову уйму. Вначале не получалось. А надо было точно сделать. Наконец-таки получилось. Я, когда сделал, — показал Гавриилу-бухгалтеру, тот говорит: точно, Миша. Дает мне хорошей бумаги, у него красивый почерк, и мы пишем: “Освобождение из ссылки, разрешается выехать на родину”».
Значительную часть дороги Михаил добирался пешком, какую-то — «зайцем» на железнодорожных платформах, а до Курьи из Поспелихи доехал на попутных подводах. По дороге его к тому же еще и обворовали. Когда у юноши кончился взятый из дома сухой паек, пришлось прибегать к милости попутчиков и жителей деревень, через которые он проходил.
«Но каждая изба, к которой я подходил, — продолжает вспоминать Михаил Тимофеевич, — как будто отталкивала меня, и я вновь говорил себе: “Нет, ты не произнесешь этих слов!” Но голод требовал: “Забудь о совести, о стыде. Что такое ‘твое я’, о котором столько говорили ссыльные учителя в воронихинской школе? Забудь о нем, плюнь!”