Михаил Тверской: Крыло голубиное
Шрифт:
Купец, прельстившийся ее юностью и давший за нее хорошую цену тому татарину, что убил ее мать, был особенно сердит на Полевну. Он долго не мог поверить, что молчит она не притворно. Заглядывал ей в рот, пальцами тянул за язык, при этом обиженно и удивленно цокая собственным языком: надул его татарин, надул… За то он и есть ей давал меньше, чем остальным. И в Каффе, и Сарае, и на долгом пути между ними покупатели щупали ее тело, заглядывали в рот, дивились жемчужным зубам и отходили: немка, а немки не всем нужны… Чтобы хоть как-то оправдать расходы на ее содержание, хитрый купец придумал торговать ею, как девкой, пусть и за малые деньги. Но и на это пустое занятие она не годилась — царапалась и кусалась даже после побоев. Да и охотников на нее было мало — больно уж отощала.
Теперь
Не надо было ее спасать, не надо кормить, мыть, холить, нежить в этой чистой чужой постели, потому что невозможно было ее полюбить — грязная и немая, она была недостойна того. Лучше бы она осталась с теми татарами, что снова гнали ее в Сарай. Лучше, потому что до Сарая она б не дошла, а уснула где-нибудь в пути от стужи, и тогда бы никто и никогда больше не ударил ее. А смерти она не боялась. На этом свете она не боялась лишь смерти да старой ворчливой Домки, так про себя звала она бабку Домну.
…Оживши после крещенского снега и оставив дома Настенку, которая вот уже несколько дней поднималась с постели и даже пыталась делать какую-нибудь бабью работу, Домна Власьевна побежала в ближний князев храм Спаса Преображения на водосвятие.
А уж над Тверью вовсю звенели, перекликались праздничным перезвоном колокола! И день под стать празднику выпал: с солнцем, ядреным морозцем, с легким прогонистым ветерком, обещавшим грозное, но обильное лето. Из храма народ выходил распаренным, в жарко распахнутых шубах и зипунах. Сняв шапки, мужики высоко задирали головы, крестились на купола, и тогда из-под распушенных, намытых намедни бород яро краснели их голые шеи. Под шубами нарядные суконные кафтаны были схвачены в поясе яркими, червлеными да зелеными, широкими кушаками. Бояре и прочий окольный люд хвастались друг перед другом аршинными шапками. На рукамысленниках шапки были поплоше: из белого войлока или сукна, однако тоже с разной зверовой опушкой. Ну уж и купцы похвалялись, да и посадские каждый перед другим…
Радость пришла вдруг такая, что хотелось целовать всякого, будто не Крещение и Богоявление встречали тверичи, а светлое Воскресение Христово, сошедшее на землю не в свой черед. А может, и было то Воскресение, когда сам народ воскрес, очнувшись от смертного страха, как от смертного сна. Бодрость на лицах была и покой. Говорили все важно, неторопко, уважая себя, готовно умилялись чужой радости и искренно утешали в скорби тех, кто осиротел при защите. А таких было в Твери немало. Более двух сотен жителей потеряла Тверь в один день. По ним уж отпели молитвы, захоронив их в общих скудельницах, вырытых в мерзлой земле. И ныне во многих домах за праздничными столами предстояло править и скорбную тризну. Так уж, видно, повелось на Руси: великой обильности слезы горя и радости льются в один какой-то день — и одинаково солоны.
Изо всех домов, прямые, как праведный путь, в высокое синее небо струились печные дымы. И изо всех естовых бабы выносили прохожим жаром парящие полотенца с румяными, духовитыми пирогами. И уж пироги были всякие: и с монашьей капустой, и с сушеным грибом, и с горохом, и с луком, и с куриным яйцом, и с зайчатиной, и с кабаньей лопаткой, со щукой да судаком, с налимьей печенкой да с осетром… А уж медами, брагой, квасом да пивным суслом несло по улицам и из-за закрытых дверей.
Девки-молодухи вырядились-приоделись для улицы да для милых своих, как расписные игруньки глиняные, которыми малы дети играются. Шитые золотом, украшенные жемчугами и каменьями низкие ряски [53] и высокие рогатые кокошники сверху покрыты платками да шалями и у всякой повязаны на свой лад — у какой в скрутку, у какой под подбородком концы узлом стянуты, а у какой и напозади засоюзены. По лбу у каждой бисерные да жемчужные поднизи пущены — и не беда, что мороз! Только щеки пуще горят от него! А уж какой у них жар под нарядными меховыми куфайками, телогреями да из белого сукна праздничными шушпанами — и вообразить себе трудно!..
53
Ряска — тверской девичий головной убор.
Мужние жены хоть и не так весело разнаряжены, зато кички на головах под суконными да меховыми накидами сидят гордо, чуть ли не царственно — голову-то по сторонам уже не повертишь, а и захочешь взглянуть на кого обочь, так всем телом оборотишься. А уж на ногах-то у баб не поршни простые или постолы кожаные с онучами, а сапоги либо выворотные, либо с высокими, вышитыми алыми да золотыми нитками голенищами.
Одна княгиня в то же, что и всегда, одета: на голове темный простой повойник повязан, да из-под широкой, распашистой собольей кортели [54] черного дорогого сукна понева виднеется. Зато уж на лице праздник сияет! Глаза милостивы, так лаской и светятся, обычно жестко сведенные губы ныне мягки, хоть не смеются, но улыбаются. Рядом князь Михаил Ярославич, под руку ведет княгиню-матушку. Высокий пристежной козырь кафтана, поднятый над откидным воротом бобрового опашня, так и горит, бьет на солнце в глаза золотом да нашитыми на него звездным узором каменьями. Лицом Михаил Ярославич серьезен, а глаза из-под горностаевого околыша шапки так и брызжут, как золотом, радостью.
54
Кортель — женская верхняя меховая одежда, понева — юбка.
Весело ныне так, как не бывало еще в Твери, сколько она себя помнила!
А впереди всего хода с иконами, божественными хоругвями и крестами, святя путь к своей Иордани, ведет свою паству, спасенную Господом, тверской епископский причет. Сам владыка Симон в парчовой ризе, отец Иван, игумен монастыря Святого Федора Стратилата Никон, дьяки, служки, монахи…
Покуда передние новую славу Господу петь зачинают, позади долгой вереницы, в какую сошлась ныне, сбилась вся Тверь, еще прежний стих петь не окончили. И так, смеясь и плача, скорбя и ликуя, вся Русь поет единую славу Господу, не слыша друг друга.
— Иди сюда! Не бойся…
С волосами, расчесанными с льняным маслом на стороны, с намытой пушистой и золотой бородой, в зоревой шелковой рубахе и нарядном кафтане, схваченном серебряным пояском, поверх того в распахнутом долгополом опашне, Тверитин стоял посредине горницы, протянув руки навстречу Насте:
— Ну, иди же…
Послушно и боязливо, поднявшись с лавки, на которой сидела, она шагнула вперед.
— Ефрем меня зовут, слышишь?
Она покачала головой из стороны в сторону, что, по обычаю ее страны, означало согласие.
— Ну, как же не слышишь? — удивился Ефрем. — Слышишь! Ефрем я, уразумела? А ты, — он пальцем указал на нее, — Настя, люба моя. Поняла?
Она опять покачала головой отрицательно.
— Эх ты!..
Он сам накинул ей на голову плат, не в рукава, а в взапашку завернул ее в овчинную шубу, подхватил на руки и пошел из избы.
Пашуня Ермилов принял сено в розвальнях, застелил его двойной медведной, гоголем взобрался на облучок, взял в руки вожжи, гикнул и подкатил сани, запряженные белой парой, к тверитинскому прирубу как раз тогда, когда Ефрем взошел на крыльцо, неся на руках свою немку.
— Ну, Пашуня, гони!.. — крикнул Ефрем, кулем повалившись в сани, празднично, как на свадьбу, украшенные разноцветными девичьими лентами.
Будто дитя, он бережно прижимал к груди укутанное с головой в овчину хрупкое, жалкое тельце девушки.
Как бы там ни было, а ныне Ефрем решился: коли Бог свел его с немкой, так, знать, ему суждено. И на иную он ее не станет менять. Затем и повез в открытых санях, чтобы уж на миру явить ее всем и тем и себя удержать от греха, коли когда-то вдруг опостылет бессловесная. Только разве может опостылеть она? Лишь глядеть на нее — и то сердце умилением радовать. А что молчит? Так слова-то — они обманчивы.