Миллион и один день каникул
Шрифт:
— А где Игорь?
— Забыл тебе сказать. Игорь побежал искать Рыжа.
Рыж! У меня радостно екнуло сердце. Как я смел забыть тебя, маленький всемогущий Рыж! Ты-то, конечно, найдешь Каричку.
— Ладно, смотри, — разрешил я Андрею.
— Я еще позвоню.
Но никто больше не звонил, часы молчали на моей руке.
После обеда я простился с веселым доктором, с добрейшей Марьей Семеновной, и меня отвезли в Институт Информации. Электромобиль нырнул в тоннель, оставив меня у подножия стеклянного куба, сверкавшего гранями. Раздвинулись прозрачные двери, эхо шагов забилось в пустом вестибюле. В лифте я нашел кнопку конференц-зала, кабина стремительно
Я был один в светлом коридоре, а может, и во всем этом обманчиво-простом, обманчиво-солнечном кубе.
— Сюда, Март! — прозвучал голос Акселя.
Вот она, знаменитая резная дверь: в черных клетках блестят золотые знаки зодиака. Дверь была полуоткрыта, но я, вместо того чтоб войти, почему-то робко заглянул в зал. За длинным полированным столом сидели в креслах двое: Аксель Бригов и математик Бродский, которого я узнал по мощной сократовской лысине.
— Входи! — властно сказал Аксель.
А Бродский, взглянув на меня, рассмеялся:
— Лет сорок назад вошел я сюда, как этот юноша, робея и трепеща. Верно, Аксель?
— Помню, — мрачно изрек мой учитель. — Ты как вошел, уселся рядом с председателем, на место Гофа, и все порывался выступить. Гоф потом говорил, что впервые видит в науке столь расторопного юношу. Садись, Март, и бери пример с Ивана Бродского.
Бродский смеялся заразительно, глаза его вспыхивали во весь круг толстых очков, и я невольно улыбнулся, подсел к Акселю и сразу сказал ему самое главное:
— Там, в Студгородке, была Каричка. Что с ней?
— Здорова. Скоро встретишься, — буркнул Аксель, и я успокоился.
Бродский вспоминал, какие умы собирались раньше за этим столом: Гордеев, Поргель, Семенов… Они, эти великие старики прошлого, смотрели на меня с портретов, некоторые были живы, но уже не являлись на Совет. По воле художников все они были строги, лишь один астроботаник Лапе замер в радостном изумлении, будто увидел диковинное марсианское растение. А ведь каждый из них радостно, как Лапе, встречал все новое и потому потрясал своими открытиями мир. Так было в жизни всех великих. Но кто знает, может быть, меня ждет встреча со строгими, как эти портреты, судьями, когда начнется Совет.
Я представлял, как это будет, и все же, когда во весь полукруг стены стали зажигаться экраны, почувствовал, что пол подо мной колеблется, кресло как бы повисает в воздухе, и я последний раз взглянул на доброго Лапе. Стена беспредельно отодвинулась, и вот я уже сижу перед огромным залом, где сошлись оба земных полушария, и все эти знаменитости ни с того ни с сего начинают здороваться со мной. Я растерянно отвечал на их улыбки и приветствия, но только чуть позже догадался, какую коварную шутку со мной сыграли телеэкраны: ученые здоровались с моими соседями. Почему-то от этого простого открытия мне стало легче, но через минуту, когда председателем избрали Акселя Бригова, я опять покраснел: все смотрели на Акселя, а мне казалось — на меня. Прошло несколько томительных секунд, пока я сообразил, в чем дело,# и повернул голову к учителю.
— Кажется, нет только Константина Алексеевича Лапина. — Аксель обежал маленькими глазами лица. — Что там у вас, Мирный?
На экране появилась девушка в белой кофточке и официальным голосом объявила:
— Константин Алексеевич летит в Мирный с полюса недоступности.
— Ну, а мы начнем. — Аксель говорил спокойно, как дома. — Цель нашего собрания всем известна: обменяться мнениями о загадочном явлении, которое мы пока называем облаком. Пленки товарищи видели. Но я предлагаю посмотреть их еще раз всем вместе.
Аксель, круто повернувшись, не вставая с места, протянул длинную руку к пульту, щелкнул выключателем. Сидевшие напротив люди из другого полушария превратились в едва различимые фигурки, нас разделили море и небо. Четкий строй, казалось, игрушечных гравилетов рассекал небесное полотно, плавно огибая точки золотистых шаров, и я не сразу понял, что это летим мы, тридцать парней, вслед за желтым крылом лидера, пока не услышал артистический речитатив комментатора. На зрителей наплывали лица пилотов — угрюмо сдвинутые брови Сингаевского, моя блаженная улыбка, сжатые губы, упрямые скулы, прищур десятков глаз, и сквозь эти лица в полнеба виделась вся картина гонок. Странно было смотреть на это сейчас со стороны: я был просто зрителем и никак не мог представить себя в пилотском кресле гравилета, хотя вместо баритона Байкалова уже звучал мой рассказ, который записали несколько часов назад в больнице. И когда я увидел идеально круглое облако, красивое и праздничное, как елочная игрушка, бешеное вращение двух машин, потом исчезновение Сингаевского, падение обломков и маленького нелепого человечка, которого, словно спящую рыбу, вылавливали из зоны невесомости, — мне казалось, что это всего-навсего знакомый фильм.
Только голос Гриши Сингаевского, его деловые последние слова заставили сжаться мое сердце.
Море исчезло, берега соединились…
Меня удивило спокойствие ученых Совета. Будто ничего не случилось, не пропал на наших глазах человек. Молчание затягивалось. Видно, Акселю оно не нравилось: он медленно осматривал зал, выискивая первого, кто захочет выступить. Судя по задумчивым лицам, сейчас кто-нибудь должен сказать: «Чепуха! Этого не было!»
— А где сейчас облако?
Я узнал по резкому тону Лапина. Он стоял, широко расставив ноги, огромный, плотный, в своей меховой кухлянке, и казался каким-то взъерошенным. Настоящий властитель Антарктиды с красным, иссеченным ветром лицом. Он грозно смотрел на Акселя, словно тот был виновником.
— Не зарегистрировано, — кратко ответил Аксель.
Лапин грузно сел, молча достал свою знаменитую трубку.
Физики сделали первый шаг. Молодой сухопарый человек в мятой куртке быстро и четко написал на доске формулы гравитации. Чикагский физик говорил отрывисто, почти раздраженно, стоя к нам спиной, как будто досадуя на то, что вынужден повторять общеизвестные истины об огромных сгустках архиплотного вещества и их гравитационных свойствах. Худая сильная рука бросила на доску уравнения полей облака. Мел крошился, ломался, физик брал новые куски, огрызки летели под наш стол, и это был самый настоящий оптический обман: мы были здесь, в Европе, а крошки — там, в Чикаго. И там, на той доске, уже были готовы новые расчеты, опровергавшие прежние.
— Нам неизвестны силы, которые могут изготовить подобный сюрприз, — сказал физик.
Гнетущее неизвестное вновь повисло в воздухе, и малоутешительно прозвучал вывод «мятой куртки»: накопление фактов и точных данных об облаке может, судя по всему, привести к открытию новых физических законов.
Мне это выступление не понравилось. Мы, студенты, были определеннее в своих суждениях, чем этот восходящий гений. А тут еще Бродский, отвечая физику, стал защищать давно открытые законы физики и незыблемость теории. Я слушал его вполуха и, честно говоря, даже подумал, что он рад исчезновению облака: теперь он мог теоретизировать сколько угодно о Вселенной, о разнообразии небесных тел и общих, давно известных законах.