Мир среди войны
Шрифт:
Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать этотолько из соображений гигиены, чтобы избежать больших зол и еще более гадких пороков; и после очередного падения он вновь искал утешения в вере.
Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.
– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот
После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:
– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!
И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.
Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.
– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…
– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…
– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: «С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…»
Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.
В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.
Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.
Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:
Ветра порывы разносят над миром Звон колокольный, звон погребальный…Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:
Дин-дин-дон!.. Я умираю. Звучен колокол в тиши. Если любишь, умоляю, Поскорей ко мне спеши… И все разом подхватили: Не смогу прийти, хоть слышу, Как звонят колокола. Девица в платочке красном, Ах, с ума меня свела…И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.
Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико, [58] звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: «Завтра снова в контору, будь она проклята!»
58
Сортсико– народная баскская песня-танец.
Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.
Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.
Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.
– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…
Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: «Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…» Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: «Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе».
Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: «Долой существующий строй!» – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.