Миражи искусства
Шрифт:
Кто были эти люди?
Кажется, не будет ошибкой, если всё, чем успевало проявить себя взятое за рубежом, оценивать без лишней патетики, не слишком высоко. Воздания должного оно, безусловно, требует, но, как здесь уже было сказано, по качеству его влияние полностью устраивать общество не могло. Что за ценности к нам приходили? Что несли они? Десятилетия спустя мы увидели, что в народе наряду с анекдотствующим шовинизмом вызрели сдвиги в сторону противоположную, в сторону любования иностранным, и такое любование сплошь и рядом неискреннее, замешанное на чувствах иждивенчества, на желании получать от заграницы то, чего в родных краях не удаётся получать из-за неумения организоваться и эффективно работать. Как и в прежние времена, люди нехотя идут к осознанию своих потенций, апатично голосуя за тот порядок, при котором большинству перепадают крохи, что-то вроде подачек. Правда, в таких обстоятельствах
Разумеется, не о таких переменах могли мечтать подданные советской империи. Движение «бури и натиска» меньше всего нуждалось в задешевелой антифобии. Оно требовало простора, универсальности, открытости. Признавалась полезной только такая независимая искренность, которая исходила от конкретного человека, от личности, от индивидуума – где бы, в каких бы ситуациях он ни оказывался. «Жить не по лжи» – так говорил об этом Солженицын. Формула звала действовать, используя крайнюю пассивность при исполнении заданий и установок, содержащих очевидные или скрытые возможности урона, несовместимые с идеалами порядочности и добра. Как ни спорным был этот совет для тех, кто хотел приносить стране свою старательность, всё же в нём давалось некое представление о развитии. Раньше не было и того. Последним сигналом, которым на предыдущем этапе фиксировалась полная остановка общественной жизни, была поэма Твардовского «За далью – даль». Кроме того, что даль, как будущее, называлась и экзальтировалась, ни на что большее литератор указать не смог. В итоге рецепт Солженицына требовалось-таки поуважать. Его сторонников находилось немало, а вот в чём должны выражаться их поступки, если «поступать» требовалось как можно меньше, они представляли слабо. Прежде всего потому, что они сильно страдали комплексом неполноценности, какую уготовила им судьба. Речь шла о том, что было в высшей степени важно, когда людям, желавшим предметного обновления и участия в нём, приходило время делать самые первые шаги.
Мешало здесь обычное стремление каждого делать свою жизнь как можно обстоятельнее, с уверенностью, что задуманное воплотится. То есть, как и всегда, не мог не увлекать карьерный рост. Однако советский строй изначально обязывал любого, поступавшего на штатную работу, отказываться от своего «я». Режим устраивало только безоговорочное подчинение то ли служебному приказу, то ли концептуальной догме. Выдержать этот диктат оказывалось практически невозможно, но он ведь ещё укреплялся почти поголовным членством молодёжи в комсомоле и необходимостью перехода из него в партию – только в этом случае карьерный рост представлялся как возможный в реальности, а не мнимый. Ввиду вот такого положения вещей тотальное отторжение от свободы, неважно – в производственной или в духовной сферах, испытывало всё трудоспособное население государства. По крайней мере, об этом говорили все госпрограммы и партийные директивы. Желанные ниши за этими рамками должны были открываться и осваиваться лишь на страх и риск одержимых, бессребренников. Такие люди находись, и было их уже немало. О том, что они теряли, им следовало вовсе не размышлять. Кого-то из них отсеивал комсомол, кого-то – партия, кто-то сам, зазевавшись, никуда не успел и уже не спешил. Плюс к тому, надо ещё знать, что собой представляла послевоенная молодёжь.
Миллионы детей поднимались на ноги, не имея родителей, не имея угла, не зная ни комфорта, ни стабильного куска хлеба, ни чьей-то заботы. Школа указывала им идти вслед за взрослыми. Однако иного существенного влияния дети не испытывали. Их богатством было неосознанное свободное пребывание в доставшемся им мире. В то же время в детской среде не существовало тогда столь массовой и разнузданной преступности, как позже. Всё вместе взятое, кажется, и послужило становлению того нового человека, который уже мог позволить себе не согласиться с окружавшей задрёманностью, с фальшью, с показухой.
Нынешним старшим поколением, видимо, ещё не забыты весьма частые эпизоды, в которых узнавались выплески бродившей и нараставшей народной интеллектуальной мощи. В каком-нибудь клубе в фойе или на его крыльце, отступая от официальных затей учреждения, экспромтом давали открытые бесплатные концерты местные молодые музыканты-любители. Трубачи, флейтисты, баянисты, скрипачи, барабанщики. Сообща или сольно игрались моментальные импровизации, и порой они собирали внушительную публику. Много импровизировали клубные и ресторанные духовые оркестры.
Свежая музыка притягивала тем, что в ней лучше всего укладывалось чувственное, не увязанное ни с какими установками, запретами или даже традициями. С музыкой активно смыкалось пение. Во дворах оттачивали свой стиль энтузиасты, сочинявшие песни и исполнявшие их под аккомпанемент гитары. Там же, как и
Улицы, открытые площадки, постаменты, входы в метро, в театры, даже в госучреждения и на предприятия – всё превращалось в арену для декламаций. В порядке вещей было услышать там стихи и целые поэмы, посвящённые, скажем, голой лунянке, и воспринималось это уже отнюдь не как самая крайняя вольность. Признаком появления свежих ветров становились турниры интеллектуалов широкого гуманитарного профиля. Они в большинстве также были открытыми. Соперники одолевали друг друга энциклопедическими знаниями, почерпнутыми из книг, доступных для чтения, а также из соответствующих фильмов, спектаклей, радиопередач, сообщений прессы. Когда эта глыбистая масса новоиспечённой духовности начала закрепляться на внутренних сценах, в студиях, в аудиториях, в редакциях, то стало ясно, что у неё достанет решимости оттуда уже не уходить ни при каких обстоятельствах. В полный голос заявили о себе поэты и песенники на вечерах в московском «политехе» и на других известных площадках. Тогда же страну потрясли откровенные и близкие всем песни Высоцкого.
Если эту эстетическую волну брать в целом, то в ней преобладали те элементы, которые не испытывали воздействий партийной идеологии. Ни в репертуаре, ни по отношению к участникам действа. Этого, самого, может, главного, лишены были все профессиональные работники культуры, входившие в творческие союзы или служившие во благо так называемой самодеятельности, угнетаемой одной и той же политической партией. Государственная политика была такой, что членство в компартии для работников культуры практически исключалось. Даже в головных учреждениях партийные организации формировались из очень узкого круга коллег. В массе же сценические, концертные, писательские и другие творческие коллективы имели партячейки почти символические по численности. Так на деле решался вопрос о доверии интеллигенции.
Из этого следовало, что эстетствующие энтузиасты, пришедшие, что называется, с улицы, оказывались беспартийными сплошь, а, значит, им отводилась роль своеобразных изгоев. Многие ими так и оставались, предпочитая находиться вне учреждений и платной профессиональной занятости – странствовать, подрабатывать в кочегарках, дворниками, ютиться на чердаках.
Так формировался общий свободный пласт. Он оказался вне воздействия со стороны верхов. Такого воздействия, которое заставляло бы его меняться к пользе управителей. И как раз это, видимо, было решающим. Подобно тому, как под напором востребований признаются весьма ценными некоторые как бы лишние для своих периодов вещи или наработки умов, сброшенные историей под ноги или в море, так же в указанное время застоя призван был обратить на себя внимание конгломерат изгойства, тщательно притоптанный или утопленный современниками. Государство в нём не нуждалось, но он не мог не интересовать его – как не обретающий иммунитет к подчинению, к безоглядному рабству, подставляющий себя свободе.
Что получилось в итоге?
Если опаре не дать «подойти», это обязательно скажется на качестве испечённого хлеба. Наш хлеб вышел довольно горьким. Те люди, которые сегодня ударяются в ностальгию по жизни в застойные времена, плохо сознают сыгранные ими роли. Это при их «неустанном» труде, часто никудышном по качеству и, значит, – противонравственном, верхи могли чувствовать себя непревзойдёнными стратегами, звать и тащить за собой забитое, ослепшее общество.
Конечно, подчинявшихся, согласных на обман самих себя, на подачки, не знавших, что им делать, кроме своей унылой работы на государство, было большинство. Отнести их к сословию, назвавшему себя шестидесятниками, категорически невозможно. Большинство, сцементированное убогой идеологией и преступными законами, единогласно голосовавшее за власть изощрённого вранья и демагогии, оно-то, это большинство, и ставило точки над i в тех местах, где для страны такое действие становилось особо чреватым. Вмешиваясь в политику государства своим согласием на рабство, бывшие послушные работнички только то и делали, что отворачивались от вопросов о собственной судьбе, от будущего. Только подумать: от непонятных и нигде вовремя не оглашённых бериевских позывов к демократии до момента, когда Андропов предложил определиться, где, собственно, все мы находимся, пролетело целых тридцать лет, и опять же и в этот раз, как и в начале того злополучного срока, только сама власть делала попытку уйти вперёд себя. Понятно, столь странная инициатива была в её преступном интересе. Но народ-то! Он так и не сумел ничего сказать, отмолчался, отделываясь пустяками, когда, например, громко шумел о своих трудовых свершениях или на стадионах, до визга радуясь какому-то голу.