Миротворец 45?го калибра. Сборник
Шрифт:
Возможно, я когда-то знал, что такое интервью, но потом забыл, как и множество других слов, за ненадобностью. Поэтому я не стал ни огорчаться, ни радоваться, а прошел из лавки в дом и сменил будничную капоту на нарядный талит-катан с цицесами, как велел ребе Нахум. Надел вместо ермолки штраймл из соболиных хвостов, оставшийся мне от отца, с тем и вышел из дома.
Оказалось, что интервью – это когда бородатый ашкенази мелет про тебя всякий халомот, а безбородый сефард смотрит в такую штуковину, похожую на лошадиную подкову, только квадратную и со стеклом там, где у подковы дырка. Возможно,
– А сейчас перед вами, – затараторил бородатый, – почтенный Эфраим Гаон, человек, который считает себя самым счастливым евреем во всей Беэр-Шеве.
Хотел я сказать, что он глупец и счастье считать невозможно, но не успел: только рот разинул, как бородатый этот меня спрашивает:
– Любите ли вы свою семью, господин Гаон?
Видит Б-г, среди евреев тоже встречаются глупцы, что бы ни говорил на этот счет ребе Нахум. Какой же еврей не любит свою семью больше всего на свете после Б-га? Так я ему, этому бородачу из Йерушалайма, и сказал.
– У вас ведь жена, двое сыновей и дочь, господин Гаон? Вы их всех одинаково любите?
Б-г свидетель, не помню, когда слыхал настолько глупый вопрос. Измерять любовь – это все равно что считать счастье. Как я могу любить Голду больше или меньше, чем детей, которых она мне родила? Или Гершэлэ больше, чем Якова? Или Якова больше, чем Гиту? Так я ему, глупцу, и сказал.
Потом он еще много всего спрашивал: и про торговлю, и не скучно ли мне в лавке, и что Голда готовит на Рош-Хашану, и исправно ли мы постимся на Йом-Киппур. Я уже и отвечать устал. А второй, безбородый, все со своей подковой цацкался, то так в нее заглянет, то эдак, то присядет с ней, то отбежит…
Б-г не даст соврать, ничего в нем хорошего нет, в интервью, разве что хорошо, когда оно кончается. Это интервью, однако, и закончить хорошо не сумели.
– А правда ли, господин Гаон, – бородатый ашкенази спросил напоследок, – что вы ненавидите шаббат и не ходите по субботам в синагогу?
Я его сразу ударил, не думая. По лицу, так, что он свалился прямиком в пыль и заблеял словно овца, которую шойхет режет на Пейсах. Это наверняка лысый Барух, сойфер при синагоге, подговорил спросить про шаббат. Барух сватался к Голде еще до меня, но старый Танхум, Голдин отец, ему отказал. В Беэр-Шеве всякий знает, что чужим нельзя меня про шаббат спрашивать и напоминать даже нельзя. И если кто чужой спросит, то я теряю разум, и память теряю, и становлюсь настоящим мешуга, и тогда один Б-г ведает, что могу натворить.
Дальше ничего не помню, кроме того, что прибежали соседи и доктор Леви все кричал, чтобы меня держали. Пришел в себя я лишь за столом, в доме, и Голда сидела напротив и подавала мне блюдо с кнейделах. И тогда я устыдился, и разломал халу, и оделил жену мою и каждого из сыновей, а потом разлил вино и прочитал брахот – молитву, положенную перед едой. Мы поели, и я отправил Гершэлэ запирать лавку, а Якова отослал в детскую и наказал спать.
Мы остались с Голдой вдвоем, и, пока она хлопотала на кухне, я смотрел на нее. Я смотрел, и прошлое плясало у меня перед глазами праздничной Хава-Нагилой. Той, что мы отплясывали с Голдой в день свадьбы, и пятьсот человек родни и соседей завидовали мне, потому что ночью мне предстояло лечь с самой красивой девушкой квартала Вав-Хадаш, а может быть, и всей Беэр-Шевы.
Она ничуть не изменилась, моя Голда, даже родив мне троих детей. Осталась такой же стройной и ясноглазой. С тонкими бровями вразлет и шелковыми каштановыми локонами до плеч.
Я долго смотрел на нее и молчал. И потом, когда вернулся Гершэлэ и затих в детской, сказал:
– Пойдем в постель, Голда.
Год назад ребе Нахум спросил меня, делю ли я ложе с женою своей. Выслушал ответ и долго молча глядел на восток, туда, где исходила зноем пустыня Негев. Потом сказал:
– Б-г простит нам прегрешения наши. Ступай.
Наутро я, как обычно, пересчитал дни, оставшиеся до месяца адар. Порадовался, что их стало всего два, и отправился открывать лавку.
До полудня я продал три золотых кольца и нашейную цепочку с могендовидом, а потом принял заказ на брошь и ожерелье для Эстер, племянницы доктора Леви, которая на шестой день месяца зив будет справлять бат-мицву.
Весь квартал Вав-Хадаш покупает драгоценности только у меня – так велел прихожанам ребе Нахум, а кто посмеет ослушаться ребе…
– Не благодари, Эфраим, – сказал он в ответ на слова признательности. – Б-г заповедовал нам, цадикам, заботиться о таких, как ты.
– О каких «таких»? – не понял я. – О ювелирах?
Мой дед был ювелиром, и мой отец, и мой старший сын Гершэлэ тоже станет ювелиром и займет мое место, когда я состарюсь настолько, что не смогу больше мастерить украшения. Так я ребе Нахуму и сказал.
За час до заката я запер лавку и поспешил домой готовиться к шаббату. Голда уже завершила уборку, сготовила хамин и доро-ват и испекла хремзлах. Едва стемнело, она зажгла праздничные свечи, и мы всей семьей сели за стол.
Я разлил по бокалам вино и прочитал минху и маарив – молитвы, положенные накануне субботы. И мы сидели за столом допоздна: я, Голда и двое наших сыновей. Старший, Гершэлэ, который схож со мной лицом и нравом, и младший, Яков, уродившийся подобным моей жене.
В субботу утром я, как положено, надел молитвенный талес и до вечера читал жене и мальчикам Тору. Предписывающие заповеди и запрещающие, выдержки из книги Шмота и книги Йехезкеля, строки из главы Бо и главы Ха-Ходеш.
Я читал строки, завещанные Всевышним, смотрел на Голду и на рожденных от нее сыновей и радовался, что они у меня есть, и думал, что счастлив тот, кто любит свою семью так, как я – больше всего на свете после Б-га.
И еще думал, что завтра приедет Гита, и мы все будем в сборе.
И почти совсем не думал о том, что Б-г проклял меня.
И что моей жене и детям запрещено ходить в синагогу по субботам, потому что они – не евреи.
Гита приехала на следующее утро, как мне и обещали. Ее привезли в таком же фургоне, что полгода назад доставил Якова, а до него – Гершэлэ и Голду. Фургон был желтым, в синюю полосу, с надписью «Jerusalem electronics, Inc» на борту.