Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Шрифт:
Она себе вынесла стул. По-стародевичьи аккуратно поставила мольберт на краю лужка, не слишком близко к мистеру Кармайклу, но и не чересчур далеко, чтоб быть у него под крылышком. Да, кажется, именно тут она десять лет назад и стояла. Стена; изгородь; дерево. Соотношение масс. Мысль гвоздила все эти годы. И вот, кажется, решение найдено; итак – за работу.
Но на нее несся мистер Рэмзи, и невозможно было работать. Всякий раз, когда он надвигался – он ходил взад-вперед по террасе, – надвигалось разрушение, хаос. И невозможно было писать. Уж она наклонялась, она отворачивалась; хваталась за тряпку; выжимала краску. Чтобы только отразить его натиск. При нем невозможно было работать. Дай она ему хоть чуточную зацепку, на секунду покажись ему праздной, только глянь в его сторону – и ведь он же накинется, он скажет, как сказал вчера вечером: «Мы теперь, как видите, далеко не те». Вчера вечером он встал, застыл перед нею и это сказал. И хоть шестеро детей (их, было дело, еще прозвали когда-то на манер английских королей и королев: Рыжий,
Она твердой рукой водрузила на мольберт чистый холст, как экран – зыбкую, но, она надеялась, достаточную защиту от мистера Рэмзи, от его посягательств. Она изо всех сил старалась, когда он ей поворачивал спину, вглядываться в картину; в эти линии; эти цвета. Но – какое! Положим, он в двадцати шагах, положим, с тобою не разговаривает, даже на тебя не глядит – а все равно подавляет, гнетет, наседает. При нем все иначе. Она не видела красок; не видела линий; даже когда он ей поворачивал спину, она только и думала: сейчас подойдет. И будет вымогать что-то, чего она не в силах ему дать. Она откладывала кисть; хватала другую. Когда уж явятся эти дети? Когда уж они все отбудут? Она дергалась. Этот человек, думала она с накипающей злостью, никогда не дает; он берет. А ее вот заставляет давать. Миссис Рэмзи – та вечно давала. Давала, давала – и умерла; и все это оставила. Хороша же и миссис Рэмзи. Кисть дрожала в руке у Лили, и она смотрела на изгородь, на окно, на стену. А все миссис Рэмзи. Умерла. А Лили, в свои сорок четыре, теряет тут время, совершенно не может работать, стоит и играет в живопись, в то единственное играет, во что не играют, и все виновата миссис Рэмзи. Умерла. Ступеньки, на которых она сиживала, пусты. Умерла.
Но что толку повторять одно и то же, снова и снова? Что толку вечно ворошить чувства, которых нет в тебе? Ведь это, в общем, кощунство; все иссохло; увяло; расточено. И зачем они ее пригласили? Зачем она сюда притащилась? Когда тебе сорок четыре, нечего время терять. Это отвратительно – играть в живопись. Кисть – единственно надежная вещь в мире раздоров, разрушения, хаоса – и нельзя ею играть, тем паче сознательно. Просто противно. А он заставляет. Он будто говорит, несясь на тебя: не прикасайся к холсту, пока не дала мне того, что мне необходимо. Вот он – снова тут как тут – жадный, дикий. Ладно, подумала Лили, роняя правую руку вдоль тела, уж проще отделаться. И неужто нельзя по памяти воспроизвести то сиянье, тот пыл, растворенность, которых она на многих женских лицах понавидалась (например, на лице миссис Рэмзи), когда они в подобных случаях воспламенялись – она помнила лицо миссис Рэмзи – жаром сочувствия, предвосхищеньем той высшей, блаженной награды, которая, хоть ей лично этого – увы – не понять, очевидно, только и дарована душе человеческой. Вот он – остановился рядом. И надо выжать из себя все, что возможно.
Она несколько скукожилась, он подумал. Чересчур, может быть, субтильная, хлипкая, но, в общем, не лишена обаяния. Вполне ничего. Поговаривали одно время, будто она выходит за Уильяма Бэнкса, но как-то это расстроилось. Жена ее любила. За завтраком он, кажется, немного вспылил. Но вот, но вот – настал один из тех моментов, когда неодолимая сила (он сам не понимал, что такое) толкала его к любой женщине, чтобы вынуждать, – уж не важно как, чересчур эта сила была велика, – то, в чем он нуждался: сочувствие.
– Она не очень заброшена? – спросил он. – Ни в чем не терпит нужды?
– О, решительно ни в чем, благодарю вас, – ответила Лили Бриско нервозно. Нет; это не для нее. Ей бы сразу ринуться в волны болтливой
Последовала невозможная пауза. Оба смотрели на море. И зачем, думал мистер Рэмзи, зачем смотреть на море, когда я рядом стою? Она надеется, сказала она, их не будет качать по пути на маяк. Маяк! При чем тут маяк! – он подумал в сердцах. И тотчас некий первобытный порыв (нет, он не мог больше сдерживаться) исторг из души его стон, после которого любая, любая бы женщина что-то сделала, что-то сказала, любая, но только не я, думала Лили, нещадно себя костеря, и наверное, я не женщина вовсе, а брюзгливая, вздорная, очерствелая старая дева.
Мистер Рэмзи завершил свой вздох. Он ждал. Неужто она так ничего и не скажет? Неужто не видит, чего ему от нее нужно? Далее он сообщил, что на маяк его влечет неспроста. Жена всегда посылала туда разные разности. Там был мальчик, бедняжка, с туберкулезом бедра. Сын смотрителя. Он вздохнул глубоко. Вздохнул со значением. Лили об одном мечтала, чтоб этот бездонный поток тоски, неутолимую жажду сочувствия, эту потребность всецело ее подмять, отнюдь не расставшись с запасами горя, которых ей по гроб жизни хватило бы, чтоб все это пронесло, отвело (она поглядывала на дом, в надежде, что им помешают), пока ее не сшибло, не засосало течением.
– Такого рода экспедиции, – сказал мистер Рэмзи, носком ботинка вскапывая лужок, – ужасно мучительны.
И опять Лили ничего не сказала. (Льдышка, бревно, думал он.)
– Они отнимают последние силы, – сказал он и страждущим взором, от которого ее тошнило (он актерствует, она чувствовала, великий человек ломает комедию), глянул на свои прекрасные руки. Отвратительно. Неприлично. Когда же наконец они явятся? – думала она, не в состоянии выдерживать груз безмерного горя, тяжкий навес тоски (он принял вдруг позу немощной дряхлости, буквально пошатывался чуть-чуть), нет, ни секундой дольше!
Но она ничего не могла из себя выдавить (до самого горизонта будто вымело все, за что можно бы уцепиться) и лишь с изумлением чувствовала, что скорбный взор мистера Рэмзи обесцвечивает сиянье травы, а на румяного, сонливого, безмятежного мистера Кармайкла, устроившегося с французским романом в шезлонге, набрасывает траурный флер, словно демонстрация благополучия посреди вселенских скорбей достойна самых мрачных соображений. Взгляни на него, как бы говорил он, и взгляни на меня; а на самом-то деле в нем все время кипело: думай обо мне, думай обо мне, думай обо мне. Ох, если бы эту глыбу к ним притянуло поближе! Поставить бы мольберт хоть на метр поближе к нему! Мужчина, любой мужчина отвел бы это извержение, предотвратил эти сетования. Женщина – вот и навлекла такой ужас; женщине – ей бы и знать, как с ним управляться. Стыд – позор, что она тут стоит и молчит. В таких случаях говорят – да, что говорят? – ах, мистер Рэмзи, милый мистер Рэмзи! Благовоспитанная старая дама с акварельками, эта миссис Бекуиз – та бы в секунду нашлась и сказала все, что положено. Но нет. Они стояли рядом, отрезанные от всего человечества. Его безграничная жалость к себе, потребность в сочувствии лужей растекалась у нее под ногами, а она, жалкая грешница, только и делала, что слегка подбирала юбки, чтоб не промокнуть. Она стояла в полном молчании и тискала кисть.
Вот уж поистине слава благим небесам! В доме послышался шум. Сейчас явятся Кэм и Джеймс. Но мистер Рэмзи, будто спохватившись в цейтноте, напоследок изо всех сил обрушил на нее, беззащитную, свое лютое горе; свою старость; сирость; беспомощность; как вдруг, тряхнув головой в досаде, – ведь в конце концов, женщина она или нет! – он заметил, что у него на ботинке развязался шнурок. А ботинки, кстати, у него поразительные, подумала Лили, опуская взгляд: будто изваянные; колоссальные; и, как и все, что на мистере Рэмзи, от протертого галстука до полурасстегнутого жилета, никому другому принадлежать они не могли. Она так и видела, как сами собой они удаляются к нему в кабинет, даже в его отсутствие полные пафоса, брюзгливости, гнева и очарования.
– Какие чудные ботинки! – выпалила она. И устыдилась. Хвалить ботинки, когда тебя призывают целить душу! Когда тебе показали кровоточащие руки, истерзанное сердце и молят о жалости – вдруг прочирикать жизнерадостно: ах, да какие же чудные ботинки! – за это она заслужила (и уже ожидала – в виде раскатов гнева) совершенного уничтожения.
Мистер Рэмзи вместо этого улыбнулся. Пелены гробовые и немощность – все как рукой сняло. Да-да, сказал он, задирая ногу, чтоб ей удобнее было смотреть, ботинки первоклассные. Один-единственный человек во всей Англии тачает такие ботинки. Ботинки – чуть не серьезнейший бич человечества, сказал он. «Сапожники считают своим долгом, – вскричал он, – истязать и увечить человеческую стопу». К тому же они – сама зловредность и упрямство. Лучшие годы юности он убил на то, чтоб ботинки были ботинками. Вот, пусть она удостоверится (он задрал правую, потом левую ногу), она еще не видывала ботинок такого фасона. И вдобавок превосходная кожа. Обычно ведь это не кожа – оберточная бумага, картонка. Он с удовлетворением озирал свою все еще поднятую ногу. Они достигли, она почувствовала, осиянного острова, где разум царит, и покой, и незакатное солнце, благословенного острова прекрасных ботинок. Ее сердце смягчилось. «Ну-с, а теперь поглядим, способны ли вы завязать узел!» – сказал он. Он презрел ее наивный способ. Продемонстрировал собственное изобретение. Если так завязывать – в жизни не развяжется. Он трижды зашнуровал ей туфли; трижды расшнуровал.