Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Шрифт:
– Мерзкие сестры! Уходите!
Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями – вверх-вниз.
– Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) – на куриный насест. А я (это Невинность) – к еще не поруганным Суррейским высотам. Я (это Скромность) – в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания постели со спящим Орландо), все еще обитают – в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда – те, кто нас любит, те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди, законники и доктора; те, кто запрещает, кто опровергает, не признает; кто чтит, не зная почему; кто поклоняется, не понимая; все еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных – тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать, любит темноту, они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы и даем им Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место!
Они поспешно удаляются, помавая вуалями, как бы отгоняя что-то, на что они боятся взглянуть, и прикрывают за собою дверь.
А мы остаемся
– Правду!
И тут Орландо проснулся.
Потянулся. Встал. Он стоял, вытянувшись перед нами, совершенно голый, и, поскольку трубы трубят: «Правду! Правду! Правду!» – у нас нет иного выбора, кроме как признать – он стал женщиной.
Звук труб замер, а Орландо стоял в спальне совершенно голый. Никогда еще от сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело пленительней. Мужская крепость сочеталась с женским очарованием. Серебряные трубы длили свою ноту, не в силах расстаться с дивным видом, ими же вызванным на свет; а Невинность, Чистота и Скромность, подстрекаемые, без сомнения, Любопытством, заглянули за дверь, попытались накинуть какую-то тунику на эту наготу, но туника, увы, не долетела. Орландо окинул взглядом свое отражение в высоком зеркале и, не выказав никаких признаков растерянности, вышел, вероятно в ванную.
Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной – это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительных перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. Лицо, как свидетельствуют портреты, в сущности осталось прежним. В его памяти – но в дальнейшем мы, условности ради, должны говорить «ее» вместо «его» и «она» вместо «он», – итак, значит, в ее памяти прошли все события прошедшей жизни, ничуть не натыкаясь на препятствия. Легкая нечеткость была, конечно, как будто несколько темных пятен упали в прозрачный пруд памяти; иные вещи чуть-чуть замутились, но и только. Перемена совершилась, кажется, безболезненная, полная, да так, что сама Орландо ничуть не удивилась. Многие, исходя из этого и заключая, что такая перемена пола противоестественна, изо всех сил старались доказать, что 1) Орландо всегда была женщиной и 2) Орландо и сейчас еще остается мужчиной. Это уж решать биологам и психологам. Наше дело – установить факт: Орландо был мужчиной до тридцати лет, после чего он стал женщиной, каковой и пребывает.
Но пусть про пол и сексуальность рассуждают другие; мы спешим расстаться с этой неприличной темой. Орландо помылась, облачилась в турецкий кафтан и шальвары, равно носимые мужчинами и женщинами, и вынуждена была призадуматься о своем положении. Всякий читатель, с участием следивший за ее историей, тотчас же поймет, сколь оно было двусмысленно и опасно. Молодая, красивая, знатная, она, проснувшись, оказалась в таком положении, что более щекотливого для молодой светской дамы и представить себе невозможно. Мы бы ничуть ее не осудили, если бы она схватилась за колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но никаких таких признаков смятения Орландо не выказывала. Все ее действия были чрезвычайно обдуманны, точны, будто выверены заранее. Первым делом она тщательно просмотрела бумаги на столе, взяла те, которые были исписаны стихотворными строками, и спрятала за пазуху; далее кликнула верного салюки, все эти дни не покидавшего ее постели, хоть он чуть не умер от голода, накормила его и расчесала; потом сунула за пояс пару пистолетов и, наконец, намотала на себя несколько снизок отборнейших изумрудов и окатных жемчугов, составлявших непременную часть посланнического гардероба. Сделав все это, она высунулась из окна, тихонько свистнула и спустилась по расшатанным ступеням, обагренным кровью и усеянным бумагами, грамотами, договорами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. Там, в тени огромной смоковницы, ожидал ее старик цыган на осле. Другого он держал под уздцы. Орландо занесла на него ногу. Так, сопутствуемый отощалым псом, в обществе цыгана, посол Великобритании при дворе султана покидал Константинополь.
Они шли несколько дней и ночей, сталкиваясь на своем пути со множеством приключений то по воле людей, то по прихоти природы, и Орландо неизменно выходила из них с честью. Через неделю достигли они возвышенности близ Бурсы {57} , где располагалось главным табором цыганское племя, с которым связала свою судьбу Орландо. Часто смотрела она на эти вершины с балкона своего посольства; часто стремилась туда мечтой; а если вы оказались там, куда стремились, это дает пищу для размышлений вашему созерцательному уму. Некоторое время Орландо, правда, так радовалась переменам, что не хотела их портить размышлениями. Не надо было подписывать и припечатывать никаких бумаг, не надо делать никаких росчерков, не надо платить никаких визитов, – кажется, чего же боле? Цыгане шли, как их вела трава: выщиплет ее скот – и они бредут дальше. Орландо мылась в ручьях, когда мылась вообще; никаких ларцов – красных, синих, ни зеленых – ей не приносили; во всем таборе не было ни единого ключа, не говоря уж о золотых ключиках; что же до «визитов» – тут и слова-то такого не знали. Она доила коз, собирала валежник; могла иной раз стянуть куриное яйцо, но неизменно его возмещала монеткой или жемчужиной; она пасла скот, собирала виноград, топтала грозди; наполняла козьи мехи вином, из них пила; и, вспомнив, как в эту пору дня она, бывало, с пустою чашкою в руке и с трубкою без табака прикидывалась, будто курит и пьет кофе, она громко хохотала, отламывала себе еще ломоть хлеба и выпрашивала у старого Рустума для затяжки трубку, пускай набитую навозом.
57
Бурса – город на северо-западе Турции; основан во II в. до н. э.
Цыгане, с которыми она, совершенно очевидно, имела тайные сношения еще до революции, считали ее своей (а эта самая высокая честь, какую может оказать любой народ), темные же ее волосы
Но в Англии Орландо понабралась привычек, или болезней (уж как хотите назовите), которые, кажется, было не вытравить ничем. Однажды вечером, когда сидели вокруг костра и закат опалял фессалийские холмы, Орландо воскликнула:
– Как вкусно!
(У цыган нет слова «красиво». Это ближайший синоним.)
Все молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Небо – вкусно! Ну каково? Однако люди постарше, понавидавшиеся иностранцев, насторожились. Они и раньше замечали, что Орландо часто сидела часами без дела, только смотрела туда-сюда; они натыкались на нее, когда она стояла на вершине, вперивши взгляд в одну точку, не замечая, пасутся ли, разбредаются ли ее козы. Старшие мужчины и женщины начали подозревать, что она привержена чужим поверьям и даже, может быть, попала в когти ужаснейшего, коварнейшего божества – Природы. И ведь они не очень ошибались. Английская болезнь – любовь к Природе – досталась ей с молоком матери, и здесь, где Природа была куда щедрей и безогляднее, чем в родном краю, Орландо, как никогда, оказалась в ее власти. Недуг этот слишком хорошо изучен и – увы! – описывался так часто, что нам нет нужды опять его описывать, разве что совсем кратко. Здесь были горы, были долы, ручьи. Она взбиралась на горы, бродила по долам, сидела на берегах ручьев. Горы сравнивала она с бастионами, скаты – с крутыми коровьими боками. Цветы она уподобляла самоцветам; стертым турецким коврам уподобляла дерн. Деревья были у нее – старые ведьмы, серыми валунами были овцы. Словом, все на свете было чем-то еще. Завидя горное озерцо на вершине, она едва удерживалась от того, чтобы не нырнуть за помстившейся ей на дне истиной; а когда в дальней дали за Мраморным морем она видела с горы долины Греции и различала (у нее было замечательное зрение) афинский Акрополь и белые полосы на нем – конечно, Парфенон, – душа ее ширилась, как и взор, и она молилась о том, чтоб причаститься величию гор, познать покой равнин и прочее, и прочее, как водится у ее единоверцев. Потом она опускала глаза, и алый гиацинт, лиловый ирис исторгали у нее крик о благости, о прелести природы; опять она смотрела вверх и, видя парящего орла, воображала и примеряла на себя его блаженство. На пути домой она здоровалась с каждой звездою, сторожевым огнем и пиком, будто ей одной они указывали путь; и, бросаясь наконец на половик в шатре, она невольно восклицала: «Как вкусно! Как вкусно!» (Любопытно, кстати, что даже когда люди располагают до того несовершенными средствами сообщения, что вынуждены говорить «вкусно» вместо «красиво» и наоборот, они скорей выставят себя на посмешище, чем оставят при себе свои чувства.) Молодежь хохотала. Но Рустум Эль Сади, старик, который вывез Орландо из Константинополя на осле, – Рустум молчал. Нос у Рустума был как ятаган, щеки – будто десятилетиями биты градом; он был темен лицом и зорок, и, посасывая свой кальян, он не отрывал взгляда от Орландо. Он питал глубочайшее подозрение, что ее Бог есть Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Сообразив, что, видно, Бог наказал ее, он объявил, что ничуть не удивлен. Он показал ей свои пальцы на левой руке, отсохшие из-за мороза; он показал свою правую ногу, изувеченную валуном. Вот, сказал он, что ее Бог вытворяет с людьми. Когда она возразила: «Зато как красиво», употребив на сей раз английское слово, Рустум покачал головой, а когда она повторила свое суждение, он рассердился. Он понял, что она верит иначе, чем он, и этого было довольно, чтобы он, как ни был стар и мудр, пришел в негодование.
Эти разногласия огорчили Орландо, которая до тех пор была совершенно счастлива. Она стала раздумывать – прекрасна ли, жестока ли Природа; потом спрашивать себя – что есть красота, заключена ли она в вещах или содержится только в ней самой; далее она перешла к рассуждениям о сущности объективного, что, естественно, повело ее к вопросу об истине, а уж затем к Любви, Дружбе, Поэзии (как дома, на высокой горе, давным-давно), и все эти рассуждения, из которых она ни единого слова не могла никому поведать, заставили ее, как никогда, томиться по перу и чернилам.
– О, если б я могла писать! – восклицала она (по странному самомнению всей пишущей братии веря в доходчивость написанного слова). Чернил у нее не было, и очень мало бумаги. Но она сделала чернила из вина и ягод и, выискивая поля и пробелы в рукописи «Дуба», ухитрялась, пользуясь своего рода стенографическим способом, описывать пейзажи в нескончаемых белых стихах и увековечивать собственные диалоги с собой об Истине и Красоте, довольно, впрочем, выразительные. Это дарило ей целые часы безмятежного счастья. Но цыгане стали настораживаться. Сперва они заметили, что она уже не так проворно доит коз и варит сыр; потом – что она не сразу отвечает на вопросы; а как-то один цыганенок проснулся, перепуганный, под ее взглядом. Иногда все племя, насчитывавшее десятки взрослых мужчин и женщин, испытывало скованность в ее присутствии. Происходило это из-за ощущения (а ощущения их изощрены, не в пример словарю), что все крошится в их руках. Старуха, взявшая корзину, свежевавший овцу мальчик мирно напевали за работой, но тут в табор являлась Орландо, ложилась у костра и начинала пристально смотреть на пламя. Она на них и взгляда не бросала, но они чувствовали, что вот кто-то сомневается (мы делаем лишь грубый, подстрочный перевод с цыганского), что вот кто-то ничего не станет делать просто делания ради; не посмотрит просто так, чтобы смотреть; не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину, но видит (тут они опасливо косились на шатер Орландо) что-то еще. И смутное, томящее чувство росло в том мальчике, росло в старухе. Они ломали прутья, ранили себе пальцы. Их распирала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо ушла подальше и больше не возвращалась. А ведь она была весела, добра – кто спорит; и за одну-единственную ее жемчужину можно было сторговать лучший гурт во всей Бурсе.