Мистериум
Шрифт:
* * *
— Знаешь, Джеймс, — сказал комиссар Блэр, — единственный человек, кому я рассказал о Веронике. С тех пор я любил других женщин, но никого не любил так, как ее. Она любила меня, но отвергла. Не доверяла мне, ибо я был молод.
Мне польстило, что комиссар Блэр мне доверился; меня поразила эта новая его сторона, которая не могла мне и присниться. Разумеется, я сам виноват — на меня подействовала его суровая внешность. С той ночи, каким бы ни мнился он аскетом, я ни на миг не забывал, как он обнажил предо мной свою человечность.
Наутро я мучился от ощутимого похмелья —
На улицах вокруг Парка я не заметил ни единого шевеления. Часовые в дверях домов — только зловещие силуэты, в коих человеческого не больше, чем в трех фигурах Монумента. Витрины и двери в лавку Анны были забиты досками.
Я свернул направо по мощеной улочке, ведя пальцем по очертившей ее изгороди, пока не приблизился к темному дому. Симметричные железные шипы, задуманные как украшение, торчали из садовой ограды.
Я постучал в дверь, и моим костяшкам она показалась свинцовой. Солдат, ее открывший, секунду разглядывал меня, точно мое явление удивило его. Я сказал, что мне назначена встреча, и он впустил меня и направил вверх по лестнице, обшитой панелями красного дерева, мимо распахнутой двери в кабинет, где толпились высокие книжные шкафы. Справа деревянная табличка на закрытой двери гласила:
ВРАЧЕБНЫЙ КАБИНЕТ
ПРИЕМНАЯ
Взбираясь по ступенькам, я распознал едкие миазмы, словно воспарявшие от плюшевого ковра. Стремившись к лестничной площадке, я почти не дышал. Оттуда я разглядел обшитый деревом коридор и шесть дверей. Из одной выступила медсестра; жестоколицая женщина с колообразным телом, что крепилось налево. В отличие от солдата, медсестра не удивилась.
— У вас ровно час, — сказала она. — Он и помирать отказывается, потому как с вами хотел поговорить. — Она протиснулась мимо меня (такое тело создано, чтобы протискиваться) вниз по лестнице. Я включил диктофон и направился в комнату, откуда вышла медсестра.
Доктор Рэнкин восседал на кровати под балдахином. Вся комната — сплошное красное дерево. Единственное окно заперто накрепко; тепло, пахнет сильно и прогоркло. На тумбочке под лампой я увидел экземпляр рукописи Айкена, а на ней очки-полумесяцы в серебряной оправе.
Доброе утро, — сказала я, поскольку он меня не заметил. — Доктор Рэнкин?
Он поднял голову и улыбнулся:
— И вам доброе утро, какашка куриная.
Меня такое приветствие от совершеннейшего незнакомца изумило — а кого бы не изумило? Впрочем, комиссар Блэр предупредил меня, что таким вот образом подействовал на эскулапа яд: доктор Рэнкин пересыпал свои тирады детской руганью, о чем, судя по всему, сам и понятия не имел.
Поэтому я смолчал, лишь пригляделся внимательнее. Маленькая голова, волосы отливают сталью и густы для человека, которому уже за семьдесят. Черная пижама — кажется, шелковая.
— Я бы предложил вам стаканчик чего-нибудь, горшок зассанный; но у меня больше нет служанки. Умерла на той неделе. — Голос его был тонок, но полон сил; улыбаясь, доктор скалил зубы, желтые, как и глаза.
Интересно, отчего Айкен так перед ним трепетал. Кем бы ни был доктор Рэнкин прежде, ныне это лишь умирающий человечек.
— Вы
Оскорбления эти по большей части излагались предельно вежливо. Но теперь беседа сменила направление, точно краб попятился, и голос стал резче — впрочем, этого не скажешь о лексиконе.
— Довольно болтовни. Времени мало, а я должен многое рассказать о Грубахах и о матери Роберта; слушайте внимательно, свиное рыло.
Я как мог достоверно изобразил внимание, и он приступил к рассказу:
— Ох уж эти Грубахи. Вот же недоделки придурочные. Вы представляете, какими они казались странными, когда только приехали в Каррик?
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
В самом начале Войны они бежали с Континента и осели в Каррике. Они стали пациентами доктора, так что знал он их весьма неплохо. Елена Грубах была высокая сутулая женщина с волосами цвета черного янтаря. Ей за сорок, Якобу — за шестьдесят. Они изъяснялись на новом языке неловко и высокопарно, а некоторыми оборотами давились. В Каррике, где фамилии не менялись веками и выгладились, точно галька в ручье, иностранное имя напрашивалось на дразнилки. («Эй, Грубах. Ты к кому был так груб, что ах?» — кричали им дети.)
В своей стране Якоб преподавал историю и собирал антиквариат по традиции семьи Грубахов. Но в годы перед Войной его версию истории объявили официально неприемлемой, и началось систематическое преследование всего семейства.
Формальные процедуры при таких издевательствах были традиционны и диктовались протоколом: Грубахов оскорбляли, в них плевали, затем им били окна, а со временем начали бы ломать кости и наконец отдали бы на заклание. Пока не случилось это последнее, Якоб присоединился к Сопротивлению. За один буйный год он обрел весьма неакадемические навыки: как установить мину-ловушку и минировать мосты; как взрывать тоннели, когда по ним мчатся поезда. Но, видимо, сопротивление только раззадоривало угнетателей; стало ясно, что единственная надежда Якоба — хватать Елену и бежать. Им посчастливилось найти рейс на Остров: сочувствие капитана судна удалось купить.
Местом изгнания стал Каррик. Елену их беды сокрушили; Якоба злило одно — что нельзя отомстить врагу: он слишком стар, сказали ему, и не может записаться в армию Острова. Поэтому он открыл антикварную лавку напротив Парка и погрузился в историю своей новой родины со страстью, непостижимой для доктора Рэнкина, с которым Якоб нередко о ней дискутировал. Ибо, невзирая ни на что, в историю Якоб верил по-прежнему. Он верил, что обладание прошлым государства — почти то же самое, что обладание его твердью. Он хотел, чтобы история его приемной страны была доброй — такой, чтобы добрый человек мог встроить в нее свою жизнь. Якоб таскал Елену по промозглым столичным музеям. Грубахи близко познакомились с кладкой средневековых аббатств и увитыми плющом скорлупками разрушенных замков. По изрытым полям они совершали паломничества на места древних сражений — пока за границей каждодневно вспыхивали новые.