Мистификация (сборник)
Шрифт:
А когда его увели, Сидоров и Смирнова — сотрудники больше не существующей группы Рутиловского — с самыми обворожительными, как показалось Цоколеву, улыбками вдруг обратились к нему с просьбой дать им возможность в последний раз снять энцефалограмму. Цоколев, испуганный неожиданным появлением Рутиловского, покорно и торопливо натянул на голову шлем с электродами.
Ему подавали команды, он в уме складывал и вычитал числа, думал о музыке, вспоминал радостные и горестные события своей жизни, здоровался с воображаемым другом — такие задания он повторял уже много раз и выполнял совершенно автоматически. В сущности,
И, наблюдая, с каким напряжением они работают, он думал во время пауз для отдыха: «Вертитесь, вертитесь… И с Рутиловским-то были вы пешки, а уж без него вообще…»
С теми же обворожительными улыбками Сидоров и Смирнова распростились с Цоколевым после окончания опыта, и на этом их пути навсегда разошлись. Научные сотрудники принялись демонтировать установку, а Цоколев поспешил к своему новому месту службы в другой лаборатории.
Через неделю он получил по почте большой квадратный конверт.
Случилось это в субботу, под вечер. У Цоколева собрались приятели. Собрались, чтобы, как говорится, хорошо погулять, и были уже изрядно на взводе.
Конверт разодрали под шутки и гогот («От приятельницы!» — «Гы-гы-гы!» — «Вот, мол, тебе мой портрет». — «Гы-гы-гы!»). Однако в конверте был не портрет, а листочек бумаги да кустарная патефонная пластинка: кусок рентгеновской пленки с изображением чьих-то ребер, с дыркой в центре и матовым кругом звукозаписи.
Цоколев схватил листок. На нем оказалась всего одна короткая строчка, напечатанная на пишущей машинке.
— «Желая добра. Рутиловский», — вслух прочел Цоколев.
Приятели загоготали:
— «Желая добра»! Гы-гы-гы!
— Постойте, постойте, ребята, — проговорил Цоколев. — Это же такое дело… Ай-ай-ай! Ну если похабщина, ну если похабщина… — повторил он.
Это значило: тогда он передаст письмо и пластинку следственным органам, и положение Рутиловского ухудшится.
А приятели уже накручивали патефон…
Когда раздались первые такты режущей слух ритмической мелодии, он все еще думал: «Ну если похабщина…»
И вдруг он почувствовал, что больше не слышит музыки, но что просто в нем, в Цоколеве, возникают толчки теплой дрожи. Они возникают в концах пальцев рук и ног и рывками подбираются к позвоночнику. И было это так необычно, что он едва не закричал «караул». На лице его, вероятно, изобразился ужас: он увидел, что приятели смотрят на него совершенно растерянно. Это, впрочем, длилось секунды. Ритмические толчки прекратились. Теперь в уши его врывался ровный звенящий гул. И, глубоко и облегченно дыша, Цоколев почувствовал, что теплые потоки достигли затылка, сошлись там, тысячекратно усилились…
И тут его сознание померкло.
Человек стоял с гордо поднятой головой. Он стоял посреди пространства, где ему все было чуждо: черная от времени, кривляющаяся мебель, занявшая стены. Тарелки и бутылки на столе. Трое дико орущих людей — красные лица, воспаленные глаза, хриплые голоса.
Человек долго всматривался в этих людей, прежде чем понял: они искусственно привели себя в такое состояние, когда хочется безумолчно болтать, глупо смеяться, — какая карикатура на истинное веселье!
— Колька! — услышал Человек. Один из людей, шатаясь, подошел к нему. — Совсем окосел ты, Колька!..
Обняв Человека, он попытался поцеловать его.
— Послушайте, — сказал Человек, вырвавшись из объятий, и шагнул к столу, чтобы немедленно же открыть этим людям нечто такое, что разом переменит их жизнь. — Послушайте. Мы все здесь не юноши. И к нам всем уже пришла ясность. И мы знаем: самое дорогое на земле — человек. — Он мучился, отыскивая те единственные слова, которые только и могли выразить теснившиеся в его мозгу мысли, и говорил поэтому отрывисто, делая большие паузы. — И каждая минута, — продолжал он, — потерянная без пользы для общего блага, каждая несправедливо оборванная жизнь — это невосполнимейшая утрата, потому что все будет еще много раз: и восход солнца, и чередование ночи и дня — но никогда-никогда не будет уже второй жизни точно такой, какая была и прошла…
Что последовало затем? Выслушав Цоколева, приятели сокрушили в комнате все: и буфет, и абажур над столом, и картины на стенах, и пузатый комод, доставшийся Цоколеву «в наследство» от ушедшей два года назад жены. Сам Цоколев в этом разгроме участия не принимал. Он стоял у окна и не отрывал глаз от безмятежного синего неба, от облаков, любовался тем, как солнце золотило крыши и трубы домов. За его спиной слышались крики и грохот, но Цоколеву ничего не было жаль из того, что крушили приятели: он жил эти минуты в другом мире — в мире высоких помыслов и благородства.
Но уж, конечно, утром Цоколев только и делал, что хватался за голову. Такой разгром! Такое небывалое безобразие!
Он кинулся к соседям по квартире. Те подтвердили: когда эти его дружки громили мебель, сам он, Цоколев, с улыбкой поглядывал в окно. Потому-то никто из соседей и не вмешался. Правда и то, что соседи его не любили и добра ему не желали вообще.
Добрый час, как только мог и умел, Цоколев клял и себя, и своих приятелей, а потом… Потом, несмотря на декабрьский мороз, он распахнул окно в своей комнате, поставил на подоконник патефон, положил на диск пластинку Рутиловского и начал заводить пружину. Угостить всех жильцов дома этой чертовой музыкой. Вот чего он хотел. Пусть тоже перевернут столы, стулья, буфеты!
Вращая рукоятку, Цоколев пошатнулся и вытолкнул патефон за окно.
И видел, как подхваченная ветром пластинка соскользнула с диска и полетела вдоль фасада.
В этот же день Цоколев поскандалил во дворе с одним из работников домконторы и, доказывая, что у него простая открытая душа, уже начал было рвать на себе пальто, как вдруг откуда-то сверху донесся знакомый властный ритм.
И Цоколев осекся на полуслове.
И сознание его померкло.
А очнувшись, он вышел на улицу…