Mix fight поэзии
Шрифт:
Как блокадник просит хлеба,
я живу. Горит звезда.
Значит, я пишу на небо,
значит, в небе ждет беда.
Ночь. Собак завоет стая,
но когда спадет угар,
потолок лизнет устало
желтый свет осенних фар.
Не сравнится этот грубый,
болью выписанный вой
с болью тех, кто стали шубой –
шкур единою семьей.
Юность выскользнула в двери,
не
Все прошло, осталось верить,
то есть ровно ничего.
* * *
У фонтанных женщин 2
Омытый лбом печальный полуостров
к рассвету затопляемых волос…
По Крытому вышагиваю, остов
того, кем быть когда-то довелось, –
не видя тел, живущих невпопад,
среди богоугодного мещанства…
К фонтану заостряется пространство,
умолкшему, раз слышать не хотят.
Тогда, зимой двухтысячного года,
в перчатках черных, в шляпке и пальто,
отдав воображению свободу,
исчезла ты, и кажется мне, что
ты вновь придешь, как много лет назад,
туда, где солнце выпорхнуло рано,
где каменные женщины торчат
из горловины мертвого фонтана,
где я стою среди других теней
и ухожу, свечой во мраке тая
толпы машин, шумящей, призывая
к свержению людей.
* * *
Безумная уверенность, звезда,
звезда моя, звезда над головою,
свети, не угасая никогда,
а я твое дыхание усвою.
Я выйду из истории России,
и буду на земле такой один.
Поэтому глаза мои косые
не отличают окон от витрин.
Не видят океана из-за суши,
где я вопросом мучим и томим:
куда иду я, будто пилигрим,
такой большой и гибнущий, зовущий?
На кладбище шаги ведут, легки.
Душа – вдова, ей в ночь пора одеться.
Гроба зарыты, как призывники
в окопы по приказу жить без сердца.
Над ними светит яркая звезда,
воздвигнутая в честь Мартиросяна.
Я буду жить и буду жить всегда
и не умру ни поздно и ни рано.
В две тысячи неведомом году,
под грохотом и натиском отчизны,
я упаду и заново взойду,
не зная ничего, помимо жизни.
* * *
Настоящее небо – пожар.
Угасание, темные ночи.
Изо рта вырывается пар,
в небесах растворяя свой почерк.
В состоянии сон человека
вдоль по улице движется прочь,
тяжелы его ноги и веки,
имя – Лермонтов им или ночь.
Не говядина станет коровой.
Я не умер, а только бреду,
натянув свою шапку на брови
по холодному снегу и льду.
Птицы черные на проводах,
как прищепки сидят, а над ними:
«Слава тем, кто скончались живыми», –
развернулся плакат на столбах.
Тихо бьются о память они,
постоянно каспийские дни,
и, ступни омывая, ложатся…
Умирать не страшней, чем рождаться.
* * *
Мой горний лик подернут небом,
мой клип не снят еще к стихам.
Бомжей капканы, батонебо,
разбросаны по городам.
Мой звездный час еще не пробил,
мой крест склоняет на весу
то к прямоте рубленой гроба,
то к белке жизни, колесу.
По жилам кровь – трамвай по рельсам –
подвозит сердцу без числа
цветы любого вида зла,
со скрипом в плоть входя, железом;
ему дарует, батонебо,
не распростертое вдали
ворон считающее небо,
а зубы сжатые земли.
* * *
Разборки, воровство и голод –
вот все, что видел ты вокруг.
За голубя убитый друг.
За просто так убитый голубь.
За гамбургер и кока-колу –
один с Нью-Йорком на один.
Привод в милицию. Спецшкола.
Спортзал. Д'Амато Константин.
…Весь мир любовь, ты в ней – гроза.
За поясом взмывался пояс,
пока толпы шумел вокзал,
который прорезал твой поезд.
Без музыки и без халата,
в боксерках черных и трусах,
ты нес на ринг огонь и страх,
как завещал тебя Д'Амато.
Удары голову кружили.
Сквозной, не в мозг ведущий глаз –
ты понял мир, когда, пружиной
сломавшись, рухнул на канвас.
В последнем раунде – как в первом.
Сводила заповедь с ума,
когда бы не сама по неграм
с ума сходившая тюрьма.
На небе сгинет твой подельник.
С тех самых пор твой бокс, Клондайк,
стал зарабатываньем денег,
и заржавел железный Майк –
с тех самых пор, когда казалось,
что проиграть не в силах бой.
Но грянул гром над головой.
И мир, гигантский Бастер Даглас,