Мне нравится, что Вы больны не мной… (сборник)
Шрифт:
Секунда пережидания и – рукоплещут. Я, чуть останавливая рукой – дальше. За Доном – Москва («Кремлевские бока» и «Гришка-Вор»), за Москвой – Андрей Шенье («Андрей Шенье взошел на эшафот»), за Андреем Шенье – Ярославна, за Ярославной – Лебединый стан, так (о седьмом особо) семь стихов подряд. Нужно сказать, что после каждого стиха наставала недоуменная секунда тишины (то ли слышу?) и (очевидно, не то!) прорвалась – рукоплещут. Эти рукоплескания меня каждый раз, как Конек-Горбунок – царевича, выносили. Кроме того, подтверждали мое глубочайшее убеждение в том, что с первого раза, да еще с голосу, смысл стихов, вообще, не доходит, – скажу больше: что для большинства в стихах дело вовсе не в смысле, и – не слишком много скажу, – что на вечере поэтесс дело уже вовсе не в стихах. Здесь же, после предисловия Брюсова (пусть не слушали – слышали!) я могла разрешить себе решительно все, – le pavillon (Брюсов с его любовью и страстью) couvre la marchandise (меня, например, с моей Белой
Произнося, вернее собираясь произнести некоторые строки: («Да, ура! За царя! Ура!») я как с горы летела. Но произнесла, но сейчас – уже волей не моей, а стиха – произнесу. Произношу. Неотвратимость.
Стих, оказавшийся последним, был и моей, в тот час, перед красноармейцами – коммунистами – курсантами – моей, жены белого офицера, последней правдой:
В этом стихе был мой союз с залом, со всеми залами и площадями мира, мое последнее – все розни покрывающее – доверие, взлет всех колпаков – фригийских ли, семейственных ли – поверх всех крепостей и тюрем – я сама – самая я.
– Г-жа Цветаева, достаточно, – повелительно-просящий шепот Брюсова. Вполоборота Брюсову: «Более чем», поклон залу – и в сторонку, давая дорогу –
– Сейчас выступит товарищ Адалис.
Товарищу Адалис в тот вечер, точнее в тот месяц ее жизни, выступать совсем не следовало, и выступление ее, как всякое пренебрежение возможными, неминуемыми усмешками – героизм. Усмешки были, были и, явственно, смешки. Но голос, как всегда (а есть он не всегда) сделал свое: зал втянулся, вслушался. (Не в голосовых средствах дело: «on a toujours assez de voix pour etre ^entendu»). А – Адалис, Б – Бэнар. Стихи Бэнар, помню, показались мне ультрасовременными, с злободневной дешевкой: мир – мы, мгла – глаз, туч – стучу, рифмовкой искусственной, зрительной, ничего не дающей слуху и звучащей только у (впервые ее введшей) Ахматовой – у которой все звучит. Темы и сравнения из мира железобетонного, острота звуков без остроты смыслов, не думаю, чтобы ценные – уж очень современные! – стихи. Бэнар, кивком откланявшись, устранилась.
На смену Бэнар – элегическое явление Мальвины. У нее был альбом, и поэты вписывали в него стихи, – не какие-нибудь и не какое-нибудь, – мне посчастливилось открыть его на изысканно-простом посвящении Вячеслава («Вячеслав» не из короткости с поэтом и не из заглазной фамильярности, – из той же ненужности этому имени фамилии, по которой фамилия Бальмонт обходится без имени. Вячеслав покрывает Иванова, как Бальмонт – Константина. Иванов вслед за Вячеславом – то же, что Романов вслед за монархом – революционный протокол). Итак, перед входящим во вкус залом элегическая ручьёвая ивовая Мальвина. – О чем? – О ручьях и об ивах, кажется, о беспредметной тоске весны. (Брюсов, Брюсов, где же пресловутые любовь и страсть? Я – Белую Гвардию, Адалис – описательное, Бэнар – машины, Мальвина – ручейки (причем все, кроме меня, неумышленно!). Уж не есть ли ты сам – та женщина в единственном числе, и не придется ли тебе, во оправдание слов твоих, выступать после девяти муз – десятой?).
Стихов лихорадочной меховой красавицы мне услышать не довелось – не думаю, чтобы кокаин располагал к любовному – дослушав воркование мальвининых струй, пошла проведать
Закурили. Зубы тов. Адалис лязгали. И внезапно, сбрасывая шубу: Вы знаете, Ц-ва, мне кажется, что у меня начинается. – Воображение. – Говорю вам, что у меня начинается. – А я говорю, что кажется. – Откуда вы знаете? – Слишком эффектно: вечер поэтесс – и… Вроде папессы Жанны. Это бывает в истории, в жизни так не бывает. – Смеется. И через минуту Адалис, певуче: «Ц-ва, я не знаю, начинается или нет, но можете вы мне оказать большую услугу?» – Я, что-то чуя: – Да! – Так подите скажите В. Я., что я его зову – срочно. – Прервав чтение? – Это уж – как хотите. – Адалис, он рассвирепеет. – Не посмеет, он вас боится, особенно после сегодняшнего. – Это ваше серьезное желание? – Serieux comme la mort.
Вхожу в перерыв рукоплеска собольехвостой, отзываю в сторону Брюсова и, тихо и внятно, глаза в глаза: «Товарищ Брюсов, товарищ Адалис просит передать вам, что у нее, кажется, начинается». Брюсов, бровями: –? – «Что – не знаю, передаю, как сказано, просит немедленно зайти: срочно».
Брюсов отрывисто выходит, вслед не иду, слушаю следующую, одну из тех, что испарились. (Кстати, нерусскость имен и фамилий: Адалис, Бэнар, Сусанна, Мальвина, полька Поплавская, грузинская княжна на «или» «идзе». Нерусскость, на этот раз совпавшая с неорганичностью поэзии. Совпадение далеко не заведомое: Мандельштам, например, не только русский, но определенной российской фамилии – поэт. Державиным я в 1916 г. его окрестила первая:
Что Вам, молодой Державин,Мой невоспитанный стих!И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, ни Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не всё.)
Через четыре четверостишия явление Брюсова, на этот раз он – ко мне, – Г-жа Цветаева, товарищ Адалис просит вас зайти… – тоже тихо и внятно, тоже глаза в глаза. Вхожу: Адалис перед зеркалом пудрит нос. – Это ужасный человек, ничему не верит. – Я: – Особенно, если каждый день «начинается». – Адалис, капризно. – Почему я знаю? Ведь может же, ведь начнется же когда-нибудь!.. – Я его посылаю за извозчиком – не идет: «мое место на эстраде». – А мое – над. Давайте, схожу? – Цветаева, миленькая, но у меня ни копейки на извозчика, и мне, действительно, скверно. – Взять у Брюсова? Она, испуганно: – Нет, нет, сохрани Бог!
Вытрясаем, обе, содержание наших кошельков, – безнадежно, не хватает и на четверть извозчика.
Вдруг – порыв ветра, надушенного, многоречивого и тревожного. Это собольехвостая влетает, в сопровождении молодого человека, в куртке и шапке с ушами. Жемчуга на струнной шее гремят, соболиные хвосты летят, летят и оленьи уши. – «Je vous assure, je vous assure, je vous jure»… Чистейшая французская речь с ее несравненным – в горле или в нёбе? нет, в веках и в крови гнездящимся – жумчужным, всю славянскую душу переворачивающим – эр. «Mais ce que ji voudrais bien savoir, Madame», – это уши задыхаются, – «si c’est Vous ou Votre mari qui m’avez vendu»… Как слепые, как одержимые, не слышат, не видят. Молодой человек в последней степени неистовства, женщина сдерживается, только пристук лака о бетон. (Была бы змея, стучал бы самый хвостик). – Это N, – уже забыв об извозчике, нашептывает мне в ухо Адалис, – она – баронесса, недавно вышла замуж за барона, а молодой человек…
Молодой человек и женщина уже говорят одновременно, не слушая, не отвечая, не прерывая, – сплошные рулады р, каждый одно, каждый свое. – «Je Vous assure, je Vous assure, je Vous jure…» – «Je le saurai, Madame!» Частят слова: Tcheka, fusille, perquisition. Жемчуга в крайней опасности: вот-вот оборвет, посыплются, раскатятся теми же россыпями горловых рулад. – «Je Vous assure, je Vous assure, je…»
Глаза у героини светлые, невидящие, превышающие собеседника и жизнь. На лунатическом лице только рот один живет, не смыкающийся, неустанно выбрасывающий рулады, каскады, мириады р. От этих р у меня уже глаза смыкаются, сонная одурь, как от тысячи грохочущих ручьев. Сцена из романа? Да. Из бульварного? Да. Равно бульвару по кровавости только застава. Но положение изменилось, теперь уже женщина наступает, настигает, швыряет в лицо оскорбление за оскорблением, а мужчина весь сжался, как собственные уши под меховыми, сползся, ссохся – совсем на нет – нет! Загнала собольехвостая – оленьеушего!
– А чорт бы ее взял – женскую поэзыю! Никакого сбора! Одни курсанты да экскурсанты. Говорыл я В. Я-чу, а он: «женская лырыка, женская лырыка…» Вот тебе и лырыка, – помещение да освещение!
Это физический импресарио вошел, устроитель вечера, восточный на «идзе». (Ему, кстати, принадлежит всю Москву облетевшая тогда оценка ныне покойного писателя Гершензона, после одного убыточного для него, идзе, выступления последнего: «Как мог я думать, что Союз Писателей выпустит такого дурака?!»).