Мои знакомые
Шрифт:
— Лен! — позвал он ее, словно давнюю знакомую, потому что впрямь считал ее другом — помогла.
— Ой, — сказала она, покачнувшись, и стала спускаться, — ну и шустро ты обернулся, студент. — Но видно, что-то поняла по его лицу, взяла из рук бумагу, прочла и вдруг привычно зачастила, словно убеждая самое себя: — Государство одно? Верно? Матросы нужны? Нужны! Попросился бы — на судно направили, а ты как телок… сам виноват. Вот сейчас исправляйся. Кадры на втором этаже, там в приемной запишись и жди. А бумажку спрячь. Ясно? — переспросила она, словно опасаясь, что он передумает.
— Ясно… — он запнулся, сказав
— Вона… — она взглянула недоверчиво. — А мне уже все девятнадцать. — И, тряхнув головой, торопливо добавила: — Ну, ступай, ступай, горе мое.
Он удивленно оглянулся на нее и бегом припустил по лестнице. Записываться не пришлось, в приемной никого не было, из чего он не без радости заключил, что с кадрами туго. Рано радовался. Молодой, стриженый кадровик в линялой гимнастерке, просмотрев его документы, промямлил:
— Так, а войну где… ага, оккупация… Возраст… не выйдет.
Вдруг стало жарко, тело под рубашкой было горячим и липким.
— Чего не выйдет-то?
— Дать работу, — твердо отчеканил кадровик. — Никакой… Несовершеннолетний.
Стиснуло в горле, и Санька лишь закивал по-глупому, боясь расплакаться. В ушах шумело, пальцы сами собой мяли кепку. Кадровик, поморщась, поставил перед ним стакан с водой. Санька хотел было отпить, но тут же отдернул руку.
— Брось фокусы, — все так же неколебимо прозвучало в ушах, будто издалека. — Я в твои годы…
— Подыхать мне из-за не-верше… несоверше…
— К мамке, на хлеба. Все хотят плавать! За границу! Я, может, тоже…
— Сама без хлеба!
Он рывком надвинул на лоб кепку и пошел к дверям.
— Постой, ишь какие мы гордые. Под немцем такие выросли?
— Ага, в рабстве.
— Поосторожней!
Он выскочил в коридор. Будто что перевернулось в душе. Зашагал сослепу по каким-то лестницам, не зная, что теперь делать, но уже твердо, с неведомо откуда взявшимся злым упорством решил, что больше сюда не ходок. Самовольно пристанет к команде, зайцем на судно, черт знает что еще, только в обиду себя не даст, унижаться перед этим стриженым не станет. Бюрократ!.. Когда-нибудь он, Санька, вернется из плавания лучшим, заслуженным матросом, а навстречу этот хмырь: «Неужто вы, Александр Федорович?» — а он пройдет мимо — и ноль внимания.
Где-то на этаже, возле распахнутой огромной приемной, дохнувшей дымом, гомоном, смехом, столкнулся с парнем в новеньком бушлате. Тот протянул длинную сигарету — видно жаждал поболтать — спросил: «Тоже в рейс? С визой?» Санька пробормотал невнятное, но сигарету взял, закурил впервые, закашлялся. Морячок, видно, бывалый, что-то говорил о начальнике портофлота, из чего Санька только и понял, что именно здесь, в кабинете, заседает сам царь и бог Петр Иваныч, от которого все зависит. К нему-то Саньке и надо, раз он новичок да еще прибыл издалека. Главное — предъявить документы, только верные, не липу. Санька одурело мотал головой.
— Эх ты, матрос на квинте нос, — вздохнул парень. — Главное, держись с достоинством, жизнь, она сопливых не любит. А Петр Иваныч подавно…
Они уже сидели в приемной, где было дымно, хоть якорь вешай, как выразился случайный попутчик. А народу — битком. Наверное, начальник и впрямь был важный. Прошло часа два, не меньше, а Санька все еще был далек от обитых кнопками дверей. Они
Коротая время, он принялся репетировать, что скажет начальнику — чтобы сразу дошло, проникло в самое сердце. Всякие жили при немцах, у него совесть чиста. Дважды отца угоняли в Германию, дважды он бежал. И вообще он, Санька, комсомолец, с десятилеткой, не какой-нибудь шлендра. В голову лезли разные умные слова, заковыристые обороты, призванные пронять начальство. Вспомнилась фраза из старой газетки, найденной в вагоне, — об отношении к кадрам.
«Зачастую, к сожалению, имеет место недоучет, за бумажкой не видим человека… В сверхбдительной канцелярщине свивает гнездо формализм…»
Как бы с этим гнездом формализма его не вытурили. А вот «недоучет» — это, пожалуй, в точку. Тем более что «зачастую и к сожалению». Совместное, так сказать, сожаление, пострадавшего и обидчика. Он представил Ленку, которая прочла бы сейчас эти мысли, и ему стало стыдно. К черту, сказать надо просто, по-человечески… Фраза распадалась, новая никак не складывалась, в голове от усталости и голодухи стоял туман. Морячок опять что-то стал втолковывать участливо.
— Жизнь, брат как матрас, полосками…
Он отмахнулся, боясь потерять ораторскую нить, а морячок, видно умаявшись, резко поднялся, пошел и скрылся в дверях тамбура, нарушив очередность, но никто не шумнул: может, он тоже был тут своим, а вот проторчал в приемной по скромности.
От сумерек в комнате стало и вовсе сине, кутала дремота, и он не сразу сообразил, когда кто-то толкнул его в плечо — твоя очередь. От яркого света в кабинете у Саньки на мгновение поплыло в глазах, показалось, что за дальним столом у окна не один, а сразу двое начальников, оба седые, в строгой форме, рождавшей уважение и страх. Только бы пройти четко по ковровой дорожке, вытянуться в струнку, как учил школьный военрук, и четко доложить. И попросить, нет, потребовать…
Но слова разлетелись, как пух с одуванчика, ноги заплелись, и только чудом начальник ничего этого не заметил, потому что сам встал поразмяться после долгого сидения, даже потянулся совсем по-домашнему. Он впрямь казался богом, меднолицый, в литом серебре волос.
— С какой нуждой, моряк?
И Санька ответил совсем не то, что сложилось в уме.
— Войдите в положение, — сказал он, как говорил старик отец, когда к нему приходил полицай требовать харчи для немцев, хотя знал, собака, что в сусеках все под метелочку. — Войдите в положение, заради бога… — И так ему стало жалко себя, что он поперхнулся и умолк, опустив глаза.