Молитва Каина
Шрифт:
Пытал вашбродь «Ивана Белоконя» с умом, с подковыркой… Так и на съезжей вряд ли пытают… Едва отвертелся, не сбился, не спутался, благо и Иван ему не чужим был, и отчасти сегодня не Иванову, а свою жизнь пересказывал.
И кучер тот ряженый… Не в бороде даже недорощенной дело, бороду и на пожаре опалить недолго. Но даже когда отрастет борода, кучер на кучера будет походить, лишь сидя на облучке. Потому как с утра плох совсем был, едва по двору станции брел, – но все равно походкой не крестьянской. Не за плугом ему ходить доводилось, и не навоз в хлеву лаптями топтать. На плацу его гоняли, заставляли носок вытягивать да всей подметкой об землю бить… И самого, небось, шпрутенами били, за непонятливость… Крепко та наука въелась, ничем не вытравишь. А на отслужившего свой срок и подчистую уволенного кучер не похож, слишком молод. Да и не стараются отслужившие солдаты крестьянами притворяться – напротив, всем видом своим подчеркивают, что не землепашцы они и не курощупы, а герои отгремевших баталий, отставные воины государыни… Армяк или зипун отставник не наденет, невместно ему. Этот же – надел и вид делает, что и службы не знал, и шпрутенов не нюхал.
А уж когда его как бы барин за кнут схватился и к смотрителю пошагал – все сомнения растаяли: не тот, совсем не тот, за кого себя выдает. Не можно ахсесору кнутом титулярного учить, не по чину.
Генералы – особливо из молодых, кто волею государыни-матушки из поручиков да штабсов на самые верха вспорхнули – те могут, тем законы не писаны, они их сами сочиняют да государыне на подпись несут. Но ахсесор занюханный?! Не бывает…
В ту минуту названый Иван не выдержал, тишком прошел в станцию. И слышал через дверь: вашбродь без дураков, взаправду станционного лупцует… Не для блезиру кнут прихватил.
Он, за дверью стоючи, не стал дожидаться, чем та наука завершится. Вернулся к бричке и призадумался: с кем же таким-энтаким нелегкая дернула связаться? Не лучше ли отказаться, пока не поздно, – маловато, дескать четвертака-то, – и дай Господь ноги от беды подальше?
Порешил остаться. Он в последний год все чаще и чаще принимал решения рисковые, пытая судьбу: да или нет, орел или решка? Раз за разом выпадал орел. Судьба-судьбинушка словно предлагала сыграть по-крупному, поставив голову на кон, и сулила великий выигрыш… Он не понимал, чего ждет от него судьба или к чему подталкивает, он метался и искал ответ у знающих людей. Люди говорили разное и не могли взять в толк, что он ищет… В лучшем разе ответ сводился все к тому же, что сказал старый фелшар в Лисаветграде, задумчиво разглядывая шрам странной формы на его груди: «Ну чисто царский орел о двух головах… Пометила тебя судьба, братец, ох пометила… Для великих, знать, дел жизня твоя сохранилась…»
Он и сам понимал, что помечен. Избран. Не мог добиться – для чего…
И сюда, на Пулковскую станцию, занесли все те же поиски ответа… Насчет сестры он солгал, сестра жила в Таганроге, и к питербурхским купчинам-мануфактурщикам Глазьевым его вела другая планида… Глазьевы держали связь со скитами Севера, с мудрыми старцами, ушедшими в затерянные пустыни… Может, те знали ответ? Касаемо своей веры он ихбродю не врал, но вырос в таких местах, что мог перекреститься и на тот манер, и на этот, и к иконе при нужде мог подойти по старому чину, подозрений не вызвав… Он взаправду считал, что Господь примет всех, не разделяя на никониан и раскольников.
Вот только помогут ли старцы сыскать, наконец, путь и предназначение? Уверенности не было, но куда еще податься, он пока не знал.
Началась его дорога, – извилистая, как полет летучей мыши, – несколько месяцев назад, в гарнизонном гошпитале Лисаветграда…
А до того, до тридцати почти лет, жил он самой обычной жизнью, как жили деды и прадеды на вольном Дону от века. На двадцатом году попал в службу, и пошло, как заведено: три года в полку, потом два года в станице на внутренней службе, потом снова в полк…
В первый же строевой срок подгадал на войну с Фридрихом, под самый ее конец. Больших баталий не случалось, но в поиски ходил и саблю с клинками прусских гусар скрещивал, был отмечен в приказе…
Вернувшись в станицу, засватался и женился – на есауловской казачке Софье, до службы он не с ней миловался-дролился, но та не дождалась. Любви большой меж ними не было, однако жили ладно, баба попалась годная, и по дому работящая, и все при ней. В положенный срок родили сына, – а потом снова в полк, в Польшу.
Большая война вновь прошла стороной, да и не было там такой войны, как минувшая, – то тут полыхнет, то здесь, но пожар покамест не занимался, а они с командой объежз али селения староверов, давно там обосновавшихся, и склоняли – кого лаской, кого таской – возвращаться из-под польского орла под расейский: одна голова хорошо, но две-то лучше, всем ведомо… Иные соглашались, иные нет. Кое с кем из старообрядцев свел знакомства, и позже они пригодились.
Жизнь катила по наезженному кругу: вернулся в станицу, заделал с Софьей девочку. Сам желал сына, второго, с одним-то, пока взрастет, разная напасть стрястись может, их-то вон у матушки шестеро мальчиков родилось, а до возраста только двое дожили… Но случилась дочка.
А чуть погодя случилась война с турками, – нынешняя, доднесь тянущаяся… И вновь в полк, но теперь и полк, и он угодили в самое пекло.
Воевал справно, славу предков и Дон не посрамив. Стал подхорунжим, а после и хорунжим, за Бендеры получил личную благодарность графа Панина и рубль серебряный из графских рук принял за отвагу. Хотел на память тот рубль сберечь, да не сберег, пропил.
Обыденная жизнь обычного казака… И завершилась бы, как у всех: сложил бы голову в чужом краю, а то и уцелел бы, дожил до седин и выписался бы со службы, дождался бы внучат, рассказывал бы им про свои подвиги и про графский рубль…
Но все пошло иначе. Не то что голову не сложил – царапины не получил в жарких схватках с турками и крымчаками. А в Лизаветграде, на зимних хвартерах, не уберегся. Такая хворь скрутила, что отходил, к смерти готовился… Не его одного скрутила, в щелястом бараке полковой больнички вповалку лежали сорок с лишком душ, а рядом срочно сколачивали барак новый, для вновь заболевших… Говорили, что армия подцепила неведомую заразу от турок, басурманы тоже мерли, как мухи по осени.
Он умирал. Причастился святых даров у полкового священника, вместе с другими отходившими, – так рассказывали, сам он не помнил, и отходную молитву, над ним прочитанную, не услышал.
И умер. И пролежал два дня в холодной, и был отпет с другими в полковой церкви, и сгорела, среди прочих, тоненькая заупокойная свеча – его свеча…
Нижних чинов хоронили вповалку, в общей яме. Ему, как хорунжему, полагалась домовина, – пусть и плохонькая, из гниловатых досок слаженная.
Когда приколачивали крышку, он застонал. Негромко, но его услышали… Позже он иногда задумывался: кому достался тот гроб, где он успел полежать?
Из сорока с лишним душ, умиравших в больничке, выжил он один. Был отпет, чуть не зарыт, но выжил… Лекаря дивились. Он медленно шел на поправку, потом еще медленнее восстанавливал силы, на войну полк ушел без него.