Молодость
Шрифт:
Что касается прочих английских поэтов, Паунд привил ему чутье на поверхностные сантименты, в которых погрязли романтики и викторианцы, – не говоря уж о неряшливости их версификации. Паунд и Элиот пытаются вдохнуть в англо-американскую поэзию новую жизнь, вернув ей французскую терпкость. И тут он с ними полностью согласен. Ему представляется ныне необъяснимым, что когда-то он мог настолько потерять голову от Китса, что даже писал сонеты в его манере. Китс походит на арбуз – мягкий, сладкий, алый, поэзии же надлежит быть суровой и ясной, как пламя. Прочесть полдесятка страниц Китса – то же самое, что уступить слишком примитивному соблазну.
Числить себя учеником Паунда ему было бы проще, если бы он читал по– французски. Однако все его старания овладеть французским не привели ни к чему. Он не чувствует этого языка, слова которого, начинаясь столь мощно, мигом вырождаются в шепот. Так что
Поступая в университет, он думал выучиться на математика, а после уехать за границу и посвятить себя искусству. Такой у него был план, вот так далеко простиравшийся, и пока он от этого плана не отступился. Совершенствуя за границей свое поэтическое мастерство, он будет зарабатывать на жизнь какой-нибудь тусклой, почтенной работой. А поскольку великие поэты обречены на то, чтобы некоторое время оставаться непризнанными, ему представляется, что годы своих испытаний он проведет клерком, смиренно складывающим столбиком цифры в задней комнате какой– нибудь конторы. В богему он, разумеется, не подастся, то есть пьянствовать, попрошайничать и бездельничать не станет.
Что привлекает его в математике помимо завораживающей символики – так это ее чистота. Если бы в университете наличествовал факультет чистого мышления, он, скорее всего, на него бы и записался; чистая же математика представляется ему наилучшим, какое способна дать любая наука, приближением к царству формы.
Впрочем, на задуманном им пути возникла помеха: университетские правила не позволяют заниматься одной только чистой математикой и больше ничем. Большинству студентов его группы приходится сочетать чистую математику с прикладной, с физикой. Но по этому направлению он не считает себя способным идти. И хоть он питал в детстве поверхностный интерес к ракетной технике и ядерной цепной реакции, о том, что принято называть реальным миром, у него представление смутное, он не понимает, почему описываемые физикой явления таковы, каковы они есть. Почему, например, мячик, отскакивающий от иола, отскакивать со временем перестает? У прочих студентов вопрос этот затруднений не вызывает: потому что коэффициент упругости у мячика меньше единицы, говорят они. «Да, но почему же коэффициент этот должен быть меньше единицы? – спрашивает он. – Почему не может быть в точности равным единице или превышать ее?» Студенты пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. По его мнению, это не ответ.
И поскольку никакой симпатии к реальному миру он не испытывает, то и старается естественных наук избегать, заполняя пустые графы своего учебного плана курсами по английскому языку и литературе, по философии и классическим языкам. Ему хотелось бы, чтобы в нем видели математика, который изучает еще и искусство; однако в кругу студентов-естественников он, к немалой его досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом уходит неведомо куда.
Раз уж он намеревается стать математиком, нужно посвящать математике большую часть времени. Впрочем, эта наука дается ему легко, чего нельзя сказать о латыни. С латынью приходится труднее всего. Годы обучения в католической школе позволили ему усвоить логику латинского синтаксиса; он может, пусть и не без труда, писать правильную цицероновскую прозу; а вот Вергилий и Гораций с их произвольным порядком слов и вокабулярием, способным лишь отпугнуть читателя, по-прежнему ставят его в тупик.
Он записался в группу изучающих латынь – большинство входящих в нее студентов изучают также и греческий. Зная греческий, им легче управляться с латынью, он же вынужден прилагать усилия, чтобы держаться вровень с ними, не выглядеть дураком. Лучше бы ему было учиться в школе, думает он, где преподавали греческий.
Одна из потаенных притягательных сторон математики состоит в том, что она использует греческий алфавит. И хотя никакие греческие слова за вычетом hubris [7] , arete [8] и eleutheria [9] ему неведомы, он проводит часы, совершенствуясь в написании греческих букв – налегая в особенности на нисходящие штрихи, чтобы добиться сходства с гарнитурой «бодони».
7
Высокомерие (греч.).
8
Склонность души к мудрости, добру (греч.).
9
Свобода (греч.).
На его взгляд, греческий и чистая математика – благороднейшие из преподаваемых в университете предметов. Он с почтительного расстояния преклоняется перед читающими греческий лекторами, курсы которых ему недоступны: перед папирологом Антоном Паапом, переводчиком Софокла Морисом Поупом, комментатором Гераклита Морицем Хеемстра. Они да еще профессор чистой математики Дуглас Сирз суть обитатели возвышенных сфер.
Сколько он ни бьется, оценки по латыни остаются у него невысокими. История Рима – вот что раз за разом подводит его. Читающий римскую историю лектор – бледный, неудачливый молодой англичанин, которого больше всего интересует «Дигенис Акрит" [10] . Студенты юридического факультета, занимающиеся латынью поневоле, чувствуют слабость лектора и изводят его. Они приходят на лекции с опозданием, а уходят еще до их окончания; пускают бумажные самолетики; громко перешептываются, пока он говорит; а если ему случается отпустить какую-нибудь убогую остроту, гогочут, топают ногами и никак не могут остановиться.
10
Византийский зпос XI—XII вв., воспевающий подвиги богатыря Дигениса.
Сказать по правде, колебания цен на зерно в пору правления Коммода нагоняют на него такую же скуку, как на студентов-юристов, а возможно, и на лектора тоже. Истории без фактов не существует, но факты всегда давались ему плохо: когда приходит время экзаменов и ему предлагают поделиться своими соображениями о том, что было причиной чего в поздней Империи, он просто сидит и горестно смотрит на лежащий перед ним чистый лист бумаги.
Тацита они читают в переводе: это сухое перечисление учиненных императорами беспутств и безобразий, в котором лишь необъяснимая торопливость сменяющих одна другую фраз и содержит намек на иронию. Если он собирается стать поэтом, ему следует брать уроки у Катулла, поэта любви, переводы из которого имеются в учебных пособиях, однако именно Тацит, историк, чья латынь настолько трудна, что ему не под силу справиться с ней в оригинале, захватывает его по-настоящему.
Следуя рекомендации Паунда, он читает Флобера, сначала «Госпожу Бовари», потом «Саламбо», роман о древнем Карфагене, – и по той же рекомендации воздерживается от чтения Виктора Гюго. Гюго – пустослов, говорит Паунд, между тем как Флобер привносит в прозу строгую, ювелирную мастеровитость поэта. Именно из Флобера вышли сначала Генри Джеймс, а затем Конрад и Форд Мэдокс Форд.
Флобер ему нравится. Особенно пленяет его Эмма Бовари с ее темными глазами, тревожной чувственностью, готовностью отдавать себя. Он хотел бы оказаться с Эммой в постели, услышать, как свистит, когда она раздевается, знаменитый шнурок ее корсета. Вот только одобрил ли бы это Паунд? Он не уверен, что желание познакомиться с Эммой – достаточная причина для преклонения перед Флобером. В строе его чувств, подозревает он, все еще присутствует некая порча, некое китсеанство.
Конечно, Эмма Бовари – существо вымышленное, на улице он с ней никогда не столкнется. Однако и Эмма не создана из ничего: она рождена человеческим опытом ее творца, опытом, прошедшим затем сквозь преображающее горнило искусства. Если у Эммы имелся прототип или несколько прототипов, значит, женщины, подобные Эмме и прототипу Эммы, должны присутствовать в реальном мире. И даже если это не так, если в реальном мире нет ни единой женщины, похожей на Эмму, должны ведь существовать женщины, на которых прочтение « Госпожи Бовари» повлияло так сильно, что они подпали под очарование Эммы и обратились в ее подобия. Каждая из них, быть может, и не настоящая Эмма, но все-таки, в определенном смысле, живое ее воплощение.
Он стремится прочесть все, заслуживающее прочтения, еще до того, как отправится за море: не приезжать же в Европу провинциальным обормотом. В свои наставники он избирает Паунда и Элиота. Следуя их указаниям, он минует, не удостаивая взглядом, полку за полкой, заставленные Скоттом, Диккенсом, Теккереем, Троллопом, Меридитом. Да, собственно, и все, что вышло в девятнадцатом веке из Германии, Италии, Испании или Скандинавии, никакого внимания не заслуживает. Россия, быть может, и породила нескольких не лишенных интереса монстров, но, как художники, русские ничему научить не способны. Еще с восемнадцатого столетия культура была делом рук англичан и французов.