Монахи
Шрифт:
И Кустов тоже расплакался — не там, в Москве, а здесь, в пансионате. На женщин, так выходило, ему не везло с тех пор, как на Урале погибла любимая девушка. («Она унесла все мои мечты!..») Все остальные — обманывали, особенно та, которую прочили ему в жены, когда он прибыл в тот же город за четыре года до Жозефины (в какой город — сказано было подмигиванием: ты, мол, сам понимаешь…). Повезли его на дачу с боссами побеседовать, а на даче этой у стола под так называемыми русскими березами суетилась девушка, не очень симпатичная, но бодренькая, ладная такая, все у нее в руках горело, взгляд бросила на него такой, что сомнений не оставалось — напарницей будет! Такую подругу давно ждал он, без нее худо приходилось на чужбине, и быть бы девушке этой напарницей и подругой на веки вечные, да не прошло и пятнадцати минут, как она за него все решила и командовать им стала, так себя повела, будто какой год уже спит с ним и все привычки его знает, потому что — знание привычек этих обнаружила, ее уже осведомили, и показалось это ему так гнусно, что отказался от девушки,
Слезливо кляня судьбу, он мелкими осторожными шажками ходил по комнате, и глаза его обегали стены, пол, потолок, мебель, ища какую-то памятную ему отметину или рассыпанные монеты немалого достоинства, руки же ощупывали все, до чего могли дотянуться. Человек искал опору, камни, выступающие из воды, по которым можно перейти бурлящую реку, или такое дерево, забравшись на которое спасешься от бушующего внизу пожара, — уголочек искался, безопасный и теплый, но отметинки блуждали, монеты выскальзывали, мысли Кустова скакали, и в пассаж о неверности супруги вставлена была новелла о себе, сокрушителе женских сердец, способного час, два и более не вставать с женщины: такой могучей силой наделен не всякий, нет, не всякий, — и Кустов провел пальцем по согнутому локтю правой руки, показав этим размеры предмета, который надолго сохранится в памяти любой женщины, на всю жизнь, если, конечно, она останется жива, ибо всякого усомнившегося ждет смерть, да, смерть, как найдет она…
Палец воткнулся в Бузгалина, предварив громовой и грозный вопрос: кто он, и ответ неожиданно погрузил Кустова в томительные раздумья… Про дядюшку Жозефины было забыто, недавний обличитель ее с непринужденным изяществом сел в кресло…
Комната угловая, просторная, окна закрыты, но шум далекой улицы проникает сквозь противокомариную сетку, не заглушая говорившего с тихой яростью Кустова. Вытянутые ноги подергивались, правая рука то касалась подбородка, то почесывала шею; в его теле судорожно ворочался тот, кто незаконно занял место Мартина и теперь пытался найти уголочек, где можно притулиться, выждать день и час, когда его признают своим. Вопросы (Бузгалина интересовали скачки) входили в уши Кустова, как камешки, бросаемые в колодец, и по тому, с какой задержкой следовали ответы, можно было судить и о глубине колодца, и о ряби на невидимой воде; на некоторых словах Кустов стал спотыкаться, что приводило его к смущению и удивлению, он повторял слова эти, с натугой, с нажимом, радостно убеждаясь, что язык ему все-таки послушается, и, от радости впадая в смирение, умягчал мышцы, расслаблялся. Рука потянулась к сигаретам на столике рядом — и застыла, рука забыла о куреве, и точно так же другая рука, бузгалинская, задержалась надолго в движении к тому же столику, где лежали и его сигареты. Кустов все-таки дотянулся, сигарета оказалась во рту и застыла в недоумении — как замер и Бузгалин, тишайшим шепотом начавший говорить и напрягать слух, будто пощелкивал циферблатом сейфа, разгадывая шифр. Слова выпархивали из него крохотными птичками, еле шевеля крылышками, слова невесомые, нащупывающие, севшие на забор, за которым в догорающем лесу лежали вповалку сонные, уставшие от ужаса звери, — и наконец почуялась доска, которая отошла и впустила внутрь неслышно ступавшего Бузгалина. Сон — самое небезопасное для человека время; звери спали, они еще какое-то время поводили ушами в сторону незваного гостя, но тот успокоительно сказал что-то, будто бросил кусок мяса тявкнувшему псу. Он стал своим, точно так же пахнущим, как и они; еще одно слово произнесено было нежнейше — камешком, который летит в тьму кустов, проверяя слух и зрение сторожевого пса. В упоенной дреме обитатели сонного царства разрешали рассказывать им сказки, в которые начинал верить и сам рассказчик, ужом вползающий в чужой храм… «Однажды…» — несколько раз повторялось лазутчиком, пока мохнатые, скользкие и оперенные существа не прислушались, выбирая для полноценного сна ту сказочку, в которую они хотели поверить, какую ждали… Рука нашла руку, душа душу, тела слились и полетели в пропасть; раздался протяжный звук, в котором был полет, парение и мягкое приземление, пронесся и отнесся вихрь, раздвинув тучи, которые расступились, и в свежем дуновении воздуха растаяли бесовские запахи гари и омерзительная вонь подпаленных шкур, а черное звездное небо Техаса стало потолком; вдавленное в комнату пространство задышало угрозой скорого ливня, что вот-вот разразится под сводами средневековья, к которым Кустова подтащили сеансы мистера Одуловича…
…придавленное небо дышало угрозой скорого ливня и превращения топкой дороги в непроходимую трясину, и, поглядывая вверх, люди стегали лошадей и волов, торопясь до ночи выбраться из низины, разжиться сушьем и прогреться у костров. До моря далеко, но порывы ветра доносили возбуждающие запахи соленой стихии и — всем так казалось — парусные вздохи кораблей, на которые надо погрузиться; молния, вдали блеснувшая, подгоняла; где-то взбесились кони и злобно ржали, заглушая тележный скрип, яростные проклятья возниц и лай собак, которые трусили за ордами людей от самого Кобленца; ощенившиеся по пути суки вели за собой выводки, ибо и зверей и птиц охватывало сплотившее людей стремление: туда, на юг, через море, к Гробу Господню!
Десятки тысяч людей прошли уже этой дорогой, распугав окрестных крестьян, разворовав их дома и уведя скот; пахло кислятиной пропотевшей обуви и протертой одежды, уши щемило от жалостливых криков детей, которые никак не желали понимать, зачем отцы их и братья, матери и сестры подались из родных и теплых мест в края, где придется каждый шаг сопровождать убийствами неверных. Хватало кровопускательства и здесь: за то время, пока колонна по кривой огибала невысокий холм, два промчавшихся всадника прирубили отставшего путника-страдальца, и труп бедолаги люди оттащили от дороги. Никто не пожелал слова доброго сказать об убиенном, но услышать хотели, и бредущие миряне увидели, как на холмик, будто на амвон, поднялся одетый в рубище пилигрим, громко воздавший хвалу Всевышнему за быструю смерть смиренного раба Божьего, который получил то, к чему и стремилась душа его, чего алкало и тело его, — гибель во славу Господа Бога.
— Упокоение нашло его не на равнинах сирийских в сече с неверными, не при осаде крепостей, хранящих в себе несметные богатства султанов и калифов, и не на берегах Иордана, а на истинно христианской земле, — будто отходную молитву пел пилигрим, которого вернее было бы назвать странствующим монахом, избравшим дальнюю дорогу наилучшим и наикратчайшим путем к покаянию. — Христианский меч погубил христианскую же душу, избавив страдальца от еще больших мучений, бессмысленных и порочных…
Люди, чудом избежавшие мечей двух проскакавших господ, приостанавливались, внимая речи безбородого проповедника с жезлом, причем и на жезле в руке его, и на правом плече плаща белой краской нарисован был костыль, что обязывало монаха оказывать помощь увечным и беспомощным, — занятие, для него явно затруднительное, поскольку сам нуждался если не в помощи, то в сострадании.
— Да, — продолжал монах, которого ветер колыхал, так был он слаб, — да, бессмысленные и порочные, потому что Господь повелел нам быть милостивым ко всем падшим и заблудшим, прощать им грехи, а не наказывать огнем и мечом, к чему призывают вас те, кому выгодно гнать вас будто бы на спасение Гроба Господня, — им это выгодно, не вам, поскольку папская булла дает господам отсрочку от уплаты пошлин и долгов, а прелатам сулит все те блага, которых они лишены здесь!.. Одумайтесь! Вам-то что надобно за морем? Вы как были нищими, так и останетесь ими!.. О, собрат! — едва не взвыл монах, увидев бредущего странника в черной рясе. — Какая злоба погнала тебя под святое знамя? Рыскающие по лесам бандиты тоже сплотились под этим знаменем, чтоб напоить коней в водах Иордана, но ты-то, ты — куда ползешь? На твоих хилых и избитых ногах ни сандалий, ни башмаков, — как и у меня, как и у многих… как и у вас, добрые христиане! — громко, превозмогая тугой ветер, продолжал укорять и стыдить монах, и люди, нагие и босые, недоуменно озирались; вокруг свирепеющего от проклятий человека уже скучивались будущие завоеватели и охранители Гроба Господня, невольно соизмеряя адское существование на земле с раем небесным; некоторые давно уже выжгли на своем теле кресты, уверяя всех, что рука Божья тому причина. Разинув рты, внимали они хриплому еретическому голосу, и будь это действо на городской площади, воры давно б уж почистили карманы и кошельки зевак, а расторопистые парни лапали бы хихикающих горожанок. Первые капли дождя пали уже на капюшон страждущего истины пилигрима, но, кажется, даже гром небесный не отвратил бы его от угодного Богу занятия, потому что голос еще хлеще взметнулся к низкому небу; вздернутые руки звали Царя Небесного к наказанию заблудших…
Тот странник в черной рясе, кого окликал недавно злобствующий пилигрим и который невозмутимо продолжал свой путь, вдруг остановился, повернул назад, всмотрелся в неистовца, забрался на холмик и решительно приблизился к нему, отмашкой руки предложив людям возобновить поход к далекой стране за морем, и когда толпа поредела, тихим шепотом укоризненно произнес:
— Брат Родольфо, ты так изменился, что только по голосу я узнал тебя. Но до сих пор не могу поверить — ты это или не ты!..
Молодой человек, названный им Родольфо, недоуменно вгляделся в посланца нечистой силы и вытянул перед собою хилую, чуть толще виноградной лозы руку, казавшуюся особенно тонкой в широком рукаве рясы.
— Кто ты? — сурово и брезгливо вопросил Родольфо и бросил взгляд на тучи, на небеса, как бы призывая их испепелить нечестивца и грешника, вздумавшего прервать богоугодную речь.
Монах в черной рясе откинул капюшон, показывая себя, и дал время брату Родольфо всмотреться…
Тот сдавленно вскрикнул и ладонью заложил уста, чтобы не выдавать тайну, в которую оба они были посвящены много лет, если не веков, назад.
Наконец губы его вымолвили почти беззвучно:
— Брат Мартин, ты ли это?
— Я, — ответствовал брат Мартин. Нога его, обутая в добротный ботинок из свиной кожи, а вовсе не босая, коснулась — не без отвращения — камня размером с воловью голову. Не приходилось сомневаться, что камень этот символизировал величину и тяжесть грехов брата Родольфо, и в вещное доказательство своего желания грехи эти искупить брат таскает его повсюду с собой. — Мне чудится, — с насмешкой продолжал брат Мартин, — что твое желание вразумить толпу и обратиться к ней с проповедью объясняется просто: тебе захотелось скинуть с плеч камень и отдохнуть, но поскольку перед камнем у тебя какие-то обязательства, то ты от него — ни на шаг…