Монограмма
Шрифт:
В заключение приведем высказывание о Восьмеричном Пути Т.-В. Рис-Дэвидса, одного из самых выдающихся индологов, исследователя, издателя и переводчика текстов Палийского канона. Отвечая на обвинения в излишней приверженности буддизму, ученый писал: «Буддист я или нет, но, основательно изучив все мировые религии, я не нашел ничего совершеннее и прекраснее в этическом отношении, чем Благородный Восьмеричный Путь Будды, и я был счастлив всю жизнь следовать им».
№ 1–5. Приехала в родную Софиевку — и не узнала села. Народу — почти никого, ветер гуляет, собаки да ободранный бычок уныло бродят по улице, хаты тоже невеселы, небелены-немазаны, понурились, как кресты на погосте.
Пошла
— Вот те и нова власть! — плюнул в сердцах Коробок. — Кака така новая, на старую Богу молимся. Да и Бог нас забыл! — И пошел в дом, не попрощавшись, чертыхаясь и плюя.
Посидела она у своей хаты у ворот, но заходить не захотелось: двери у дома сняты, солому с крыши свели, окна заколочены. Вишни и яблони порубленные лежат, уж не первый, должно быть, год — высохли, как будылья. Пересчитала она деньги — как раз на обратный путь, если не шибко в дороге живот уважать. Да и пальто можно продать, если что. Подхватилась — и тут же пехом двадцать верст назад отмахала, а ночью — домой, на Урал. Удивилась про себя, что тот суровый дальний край домом назвала, но, как ни крути, дом и крыша над головой, и работа там, и родные в земле. Больше заклялась сюда возвращаться, делать здесь было нечего. И печали — ничуть, все чужое. Прошла родина.
Приехала домой и, теперь гордая, с паспортом, пошла в детдом и устроилась воспитательницей. Не то чтоб шибко эта работа нравилась, а так, паспорт свой попробовать. Но и детей любила, все вспоминала братьев и сестру Груню, как та просила перед смертью чего-нибудь хлебного, хотя б ржаной соломы. Вот если бы их сюда с собой взять.
Звали ее теперь по отчеству, Васильевной: уважали, и срок подступил. С детей спрашивала, но и жалела их, старалась лучше накормить, внимательно следила за кухольными, чтоб всегда до нормы докладывали. Рожков вышел на пенсию, но жил тут же, при детдоме во флигеле, родных у него не было. Обедал теперь не на кухне, а вместе с воспитанниками, и те старика подкармливали, жалели. Марина ему зла не помнила.
Эти годы перед войной — самые у нее счастливые: и любовь была, и работа хорошая, и жили сытно. Летом заготавливали с ребятами дрова, работали на совхозных полях, косили сено. Зимой учились и работали в слесарных мастерских. Она училась вместе с ними, не отставала. Бывало, всю ночь зубрит географию или стихотворение, чтобы утром с ребят спросить как следует — ее группа всегда в передовиках считалась. Ходили группой в кино, пели песни, играли в футбол. Старую материну прялку тоже нашла в каптерке и попросила детдомовского столяра Валерьяна Сергеича отремонтировать ее — она была дорога ей как память. Нашлась и глиняная кринка — повара в ней держали соль. Марина забрала ее к себе в комнату и ставила в нее цветы. Вещи жили упорнее людей, крепче цеплялись за жизнь. И было удивительно в этом текучем, бьющемся, постоянно меняющемся мире, как была прочна, неизменна его вещественная сторона: те же столы, стулья, кровати, одеяла, даже краска после ремонта оставалась той же, другой не красили. Дети вырастали, уходили, приходили новые, шли месяцы, годы, а вот длинный хлеборезный нож оставался тем же, разве чуть изнашивался, или доска, на которой резали хлеб, становилась тоньше, да насечек, морщин времени, становилось на ней больше. А в остальном все по-прежнему. Старые часы шли не останавливаясь. Портрет висел. Цветочные горшки, посуду, ложки нельзя было,
Шел июнь сорок первого, 22-го числа, в воскресенье, Марина отправилась с воспитанниками на гулянье в лес, собрался весь город, выехали буфеты, самодеятельность, детдом давал спектакль по пьесе Гоголя. Нехитрые декорации воспитанники тащили на себе. Только пришли, построили из ящиков сцену на поляне, народ начал гулять, пить ситро — прибежал из города парень, шахтер с медного рудника, с криками «Война! Война!» и, пьяненький, свалился на солнце. Сначала ему не поверили, даже немного помяли со смехом за шутки, но потом стали прибывать другие гонцы, и народ уныло потянулся обратно траурной процессией. Мужички, однако, оставались и угрюмо пили, почти не хмелея, водку, мешая ее с пивом и горькими матерками. Им воевать.
Назавтра началась мобилизация. Накануне на станцию пришло семьдесят новеньких грузовиков на открытых платформах — начинали строить завод, — и вот на этих же, еще не снятых с вагонов, грузовиках и отправляли теперь мужиков на фронт. До Надеждинска ехали на платформах, а там снесли грузовики на руках, поставили на землю, загрузились по кузовам — и отправились своим ходом, вытянувшись по тайге в длинную безмолвную цепь. У. ненадолго притих, слушая сводки.
Скоро в городок нагнали заключенных, немцев-трудармейцев с Поволжья, все вокруг затянули колючей проволокой, стали рвать каменные карьеры, рыть для завода котлован. То и дело грохотали, как на войне, взрывы, выли сирены, гуляли крест-накрест по небу ракеты, взлетала мерзлая земля.
Зима стояла страшная, голодная и холодная. Наготовленные воспитанниками на зиму дрова из лесу кто-то вывез, и детский дом остался без тепла. Питание тоже резко сократили, и дети снова стали умирать, как раньше. Многие ребята из старших групп разбежались добровольцами на фронт, девочки постарше пошли работать, воспитанников становилось все меньше. Вдруг приехала из области комиссия, и было решено детдом расформировать. Оставшихся детей увезли в область, а всех трудоспособных работников детдома, женщин и старших детдомовцев, направили на завод, на охрану заключенных. В детдом въехал дивизион войск НКВД, и Марина пошла жить к своей давней подруге Липе.
Их собрали в офицерской столовой, и прибывший на санях с меховой полостью начальник строительства Шаблаев коротко сказал им, что они будут охранять заключенных в зоне строительства, что это важный народнохозяйственный объект, начатый по указанию самого товарища Сталина. А кто, девчата, не согласен, улыбнулся железной улыбкой Шаблаев, тот, девчата, вон туда — он махнул за проволоку, — без суда и следствия, на десять лет. И кто, значит, детки, не устережет — тоже туда, на червончик, без права переписки. Вопросы-несогласные есть? Нет. Мы поняли друг друга.
И Шаблаев укатил на своей звонкой тройке, рассыпая по снегу свой железный смех. Все молчали. Те десять были не лучше этих.
Одели их хорошо, тепло, выдали белые полушубки, ватные штаны, валенки, положили военный паек, туго стянули ремнями. Разводящий Воропаев перед заступлением на пост всякий раз предупреждал их, подражая Шаблаеву:
— Смотрите, девки, сбежит кто — сами вместо него туда пойдете досиживать. Партия с вами не шутит. Как с врагами народа.
И они стерегли врагов народа во все глаза, все уши. Ненависти к ним, доходягам, было тем больше, чем сильнее трещали морозы. Страх, прожектора, колючая проволока и сорокапятиградусный мороз — это было одно, война. Марина, в шапке со звездой, ходила вдоль проволочного забора и до боли сжимала в пальцах винтовку.