Московская книга
Шрифт:
Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.
— Ну, ладно, — сказал знакомо. — В ресторане надо пить, а я пас!
— Постой! — остановил его Сережа Лепковский. — Мы решили каждый год собираться в этот день…
— Без меня, — не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.
Оттого, что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе — непрочным.
— Во зазнался! — мстительно сказала Любка Горянина. — Подумаешь, генерал!..
— Ты дура, Любка, — сказала Лайма, — круглая дура.
— Правда твоя! — слезливо-радостно подхватила та. — Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..
Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь
— Заткнись! — прикрикнула Лайма. — Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!
— Господи! — сказала Любка Горянина. — Это его в лаборатории угораздило?..
И тут я открыл, что знаю это почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно», — вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, — сказал он когда-то под окнами Золотишника, — иначе нам не петь…»
Ливень
Ну вот, третьего дня свершилось — мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает, да и вряд ли будет знать — сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что остаюсь доучиваться в старой Чистопрудной школе.
До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались. Квартира и впрямь оказалась не ахти завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека, зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где по совместительству будет спальня родителей. Совершенно отдельная, без всяких совмещений, комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже «взрослый человек». Отец с матерью и Вероня перешагнули тот предел взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.
По правде сказать, я вовсе не стремился принимать у себя подруг. Да у меня их и не было. Мои невинные романы носили сезонный характер, я жил по мудрейшему правилу Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любовь». Вином я не злоупотреблял и в студеную пору, а вот девушки летом неизменно возникали — Афродитами из пены морской на Черноморском побережье, нимфами из подмосковных дубрав. С окончанием каникул наступала пора учения, книг, театров, музеев, серьезной мужской дружбы с Павликом, завязанной на общей цели: найти себя, и я от души желал летним спутницам вернуться в пучину вод или в тень дубрав.
Я не верил в отъезд и не хотел отъезда, не хотел отдельной комнаты. Меня устраивала наша огромная общая квартира с неизмеримо выросшим за годы населением. Я так сжился с каждым ее углом, с длиннющим коленчатым коридором, громадной, чадной, громокипящей кухней, дровяной жаркой ванной и глядевшей оконцем на голубятни уборной! Я любил белый фаянсовый умывальник в нашей комнате с красивыми старинными кранами, изображающими отверстую пасть морских чудовищ; любил наши окна, где по утрам сверкали золотые кресты Николы в Столпах, а в положенный срок зажигался молодой месяц; любил свой письменный стол, изрезанный перочинным ножом и лобзиком, — мой особый мир, незримо, но и нерушимо выделенный из общего пространства комнаты; любил музыку квартиры, тот слабый, затухающий лишь по ночам чудесный гулливый шорох, что слышен в морской раковине, если приложить ее к уху; этот шорох служил фоном для остальных
Я продолжал не верить в отъезд, даже когда пришел грузовик и мы — отец, Павлик, Вероня, дворник Валид, шофер и я сам — снесли вниз и погрузили нашу мебель, обнаружившую склонность к саморазрушению, едва ее отторгли от родимых стен. В большой опустевшей комнате остались лишь квадраты и прямоугольники свежих обоев на месте, где стояли шкафы, кровати, комод и драное вольтеровское кресло. Отпечатки казались чуть смазанными в одну сторону, куда ложились тени вещей.
Толя Симаков не принимал участия в проводах. Он подошел ко мне, когда в квартиру с вульгарно-зловещим шумом цареубийц, черпающих бодрость в собственной бесцеремонности, ввалились шофер с дворником рушить наш бедный уют.
— Уезжаешь, да?.. Уезжаешь? — сказал Симаков, всхлипнул, больно ткнул меня кулаком в ребра и убежал в свою комнату.
Он не показался, даже когда все находившиеся в квартире жильцы приняли участие в поимке Джека. Старый, умный, знающий жизнь пес сразу смекнул, что мы уезжаем насовсем, и не захотел следовать за нами. Джек едва ли не больше моего был привязан к дому и двору. Я взял его, когда учился в первом классе, полуторамесячным щеночком с розовым брюшком, короткой мягкой белой шерсткой, малиновым зевом, обещавшим ангельскую доброту, и черными щечками, намекавшими на родство с фокстерьером. Джек вырос на редкость уродливым, шелудивым, злым и беспородным. Вернее, слишком много пород участвовало в создании такого шедевра, как Джек: такса уделила ему свои короткие кривые лапы, фокс — темный румянец на удлиненной морде, лайка — хвост винтом, бульдог — прикус и мертвую хватку. Джек в зрелом возрасте совмещал в себе качества крысолова — до него наша квартира кишела громадными рыжими крысами-пасюками; сторожа — он начинал лаять задолго до того, как тренькал колокольчик на кухне; ищейки — «Джек, ищи!» — и он находил мамины ночные туфли, отцовские очки, мои карандаши, ластики, пуговицы; охотника — он гениально шел по следу, находя меня при надобности в школе на Чистопрудном катке или футбольном поле в Сыромятниках. К тому же он был первым кавалером двора и окрестностей, ни один чемпион породы не произвел столь многочисленного потомства, как Джек, — его корявые черты проглядывали в молодых терьерах, спаниелях, боксерах и других аристократах, чью голубую кровь он подсвежил ядреной плебейской струей.
Малыш Джек достался мне за тридцать копеек, я купил его с рук возле школы у какого-то мальчишки. Митя Гребенников уговорил меня взять его в совладельцы, обещая вернуть пятиалтынный, как только будет при деньгах. Джек должен был жить неделю у меня, неделю у Мити. Но еще до конца первой недели Митя сказал, что уступает мне свою половину щенка, поскольку ему вот-вот должны купить шведку. Родители считают, что шведка и щенок — слишком много для одного мальчика. Этой проклятой шведкой он травил меня все детство. Стоило мне хоть чуточку взыграть, поверить, что жизнь прекрасна, как тут же оказывалось, что не сегодня-завтра Митя становится обладателем шведки, и мою независтливую душу пронзало непривычное, тревожное и острое чувство, весьма сродни самой черной зависти. При этом у меня не было отчетливого образа шведки, Митя говорил, что это вроде пони, но еще лучше.