Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве
Шрифт:
— Заблудился ты, Степан, — увещевал Афанасьев, — в трех соснах заблудился. Свобода как воздух! Пакамест он есть, не замечая, дышишь. А посади тебя в бочку да выкачай воздух — сразу поймешь, что дышать нечем…
— Не заливай! — перебил Степан. — Воздух — вот он, до самого неба. Трава зеленеется, земля… Все вижу, пощупать могу, все приемлю. И бунтовать для этого не надобно, руками, глазами, нюхом беру!
— А я, братцы, желаю узнать, как это так, когда свободы не хватает, — задумчиво сказал Иван, старший из Анциферовых. — Любопытственно… Скукожился на печи, живешь сверчком,
— И мне сдается, в листке — правда, — вставил Кузьма. — Забиты мы в огромадную бочку, и воздух наполовину высосан. Вышибать нужно донышко, как царь Салган в сказке… Хлынет чистый воздух, ветерком обдаст, тогда наглядно — тухлятиной дышим…
— Жизня, она не сказка! — сердито выговорил Степан. — И донышко-то еще вышиби попробуй! А мне что, других делов нету? Коли задыхался бы, другой табак, а ведь я живу! Не-ет, мне подавай такие слова, чтоб от них на загривке шерсть дыбом поднялась. Чтоб я сразу почуял — задыхаюсь! А это — кисель гороховый. Время понапрасну теряем…
Допили водку и разошлись. С Иваном и Кузьмой расстались друзьями, уговорившись о следующей встрече. А Степан отшатнулся, революционного учения на веру не принял.
По воскресным дням Федор ходил в Лефортово: встречались с Кашинским в Анненгофской роще.
Странный он, Петр Моисеевич. Уже в Москве догадался Федор, отчего так пристально вглядывается в лица тех, с кем разговаривает: отчаянно близорук, а очков не косит, стесняется. Вот и боится, что, встретившись второй раз, человека не узнает. И притом «конспирирует» напропалую, па улице поминутно оборачивается, из-за углов выглядывает. А ничегошеньки не видит…
Но это ладно. Не все люди — горные орлы, и очки — его собственная забота. Было в Кашинском нечто такое, что всерьез не нравилось Федору. Хоть и деньги дает и кое-какой литературой оделяет, а с теми интеллигентами, к которым Афанасьев привык в Петербурге, его не сравнить. Нет, не сравнить… Ужимки какие-то, скользкие разговорчики…
Выплачивая очередные десять рублей на месяц вперед, Петр Моисеевич словно бы невзначай попридержан ассигнацию:
— Федор Афанасьевич, как думаете, свежий приток рабочих сделает возможным систематический террор?
— Думаю, приток рабочих в конце концов сделает возможной революцию. И террор станет ненужным.
Деньги Кашинский отдал, но при этом по-старушечьи пожевал губами, как бы сожалея.
— Ну хорошо, об этом успеем, — сказал с расстановкой. — А когда же нас порадуете рабочим кружком? Есть какие-либо успехи? Или по-прежнему пребываете в гордом одиночестве?
Федор уловил по интонации — требует отчета. Обозлившись, показал зубы:
— Только и слышу — мы, нам, а кто такие, неведомо. Приятеля своего, Егупова, не показали…
— Терпение, мой друг, — свысока произнес Кашинский. — Я, кажется,
Тяжелый осадок остался от разговора. Чувствовал, не допускают в горницу, как лакея держат в нередней. Непонятная какая-то организация, в Питере этак не водилось, И потом — к чему клонит? Знает ведь, что он, Афанасьев, исповедует марксизм, отчего же гнет к террору? Да еще требует людей… Есть кружок, нет кружка — не вам про то беспокоиться, Петр Моисеевич. Приедет Бруснев — отчитаемся за милую душу, докажем, что в Москве пожито не напрасно.
В Аиненгофской роще по праздникам много простого народа. Бывает, пушкой не прошибешь. Мастеровые отдыхают с женами и детьми, приходят со своими самоварами. Под присмотром городовых пьют чай, водку и пиво, играют в орлянку, в карты… Распрощавшись холодно с Кашинским, послонялся Федор по дорожкам, внимательно оглядывая воскресную публику. Сегодня — все больше семейные, не подступишься. А именно здесь однажды набрел на занятную компанию: парни не загульные, чистые; подружились в поисках смысла жизни. Спорили ребята о многом, в том числе — как совместить неповиновение властям и веру в бога. Один из них, Чернушкин Миша, говорил складно, по-книжному:
— Всякая власть от всевышнего. А мы — христиане. Значит, надобно повиноваться…
Федор загасил самокрутку о каблук сапога, фыркнул:
— Все, что ли, так думаете?
— А как же иначе, по-другому не выходит, — плаксиво ответил Чернушкин Миша. — Грех…
Тут Федор заметил приближающегося городового, поднял стакан с пивом и громко завел разухабистую байку:
— Встретились москович с ростовичем… «Здорово, ростович!» — «Здорово, москович!» — «Ну, как там в Ростове?» — «Ни хрена не стоит». — «А как?» — «А вот так!» — «А ну-ка расскажи!» — «А вот и расскажу…»
Чернушкин Миша вытаращил глаза: сбесился, мол, бородач? По тут и сам увидел городового, догадался, в чем дело, и нарочито захохотал. Городовой зацепил краем уха диалог московича с ростовичем, тихонько гоготнул, видать, знал эту байку. И, успокоенный, прошествовал к следующей компании. Подождав, пока фараон удалился на приличное расстояние, Афанасьев вернулся к прерванному разговору:
— Чепуха у вас под кудрями, ребятки. Желябов покушение на царя готовил, человека убить хотел. Грешник — не вам чета. А на эти вопросы ответ судьям нашел.
Я читал правительственный отчет по делу народовольцев… Он так сказал: православие — отрицаю. Но сущность учения Иисуса Христа признаю. Полагаю, сказал, она заключается в том, что надобно бороться за правду, за права угнетенных и слабых. И если нужно — за них пострадать!
Чернушкин Миша зачарованно повторил:
— «За них пострадать…»
Федор видел — сильно задело богобоязненного парня. Задушевно добавил, уже только для него:
— А ты подумай, кто всех больше готов страдать за угнетенных и слабых? Попы? Монахи? Дудки! Кто борется с несправедливой властью? Революционеры!