Мост. Боль. Дверь
Шрифт:
— Дядя Панкратий, спойте, пожалуйста.
— Чего тебе спеть, девушка? Хочешь, спою про любовь нескончаемую? И воин пускай послушает.
— Спойте. — Зойка покорно кивнула. Но, глянув на солдата, вспыхнула вдруг, неловко толкнула стакан и вскрикнула. Васька стакан удержал, не дал ему повалиться. Недопитая Зойкой мадера все же выплеснулась, залила им обоим пальцы.
— Любовь. Да еще нескончаемая. — Зойка хохотнула, слизывая с пальцев вино. — На кой мне леший она, любовь? Война, дядя Панкратий, война…
— Любовь войну укорачивает, — прошептал старик Антонин.
Панька
Впоследствии, растратившись на болезни, тщеславие, чувство меры и чувство юмора, а также на обязательное собственное мнение, Василий Егоров иногда как бы прозревал вдруг: слышались ему в такие минуты звуки тогдашней Панькиной песни. Но тогда у него все внутри сморщилось — потекла слюна, как от кисло-зеленого.
Осуждать его не за что. Признать Панькину песню сразу могла только женщина или обладатель бесстрашного слуха, свободный витязь, пророк.
Васька Егоров запомнил только факт пения-крика, как он тогда это определил, боль, нежность, озноб и дикое — дословесное желание счастья.
Чтобы память не подсовывала чужие счета, ей нужны вера, надежда, любовь; нужны как пища, как ток электрический.
Алексеев Гога любил плевать в воду. Ветром далеко относило его дурацкие плевки. До воды они не долетали — мост был высок, ветер силен.
— Вера, Надежда, Любовь и мать их София! Задумайся, физкультурник, — говорил он. — У какого еще народа ты найдешь, чтобы Вера, Надежда, Любовь были рождены Мудростью? Он всегда был язычником, наш народ. Некоторые говорят — двоеверцем. Нет, физкультурник, только язычником. Он и Христа и всю его братию превратил в одного многоликого идола — вроде еловой шишки. Вера, Надежда, Любовь и мать их София — божество тоже единое — Истина. И когда уходит любовь, слабеет вера, угасает надежда, тогда истина превращается в анекдот, рассказав который, сам себя спрашиваешь, стыдясь, — было ли? Может, прежняя жизнь — лишь иллюзия, результат нарушенного обмена веществ и телефикации, авитаминоз? И не было никакого Паньки. Не было-о!..
Но было золотистое Зойкино колено. Было оно гладким, как шелк-атлас.
Панька пел. Неподалеку боги били посуду. Вздыхала земля, остывающая без любви. Алексеев Гога летел ввысь, как жаворонок.
Васькина кровь превратилась в кипяток — шпарила его изнутри. Васька Егоров сидел, открыв рот, чтобы жару было куда выходить.
В песне той, Панькиной, не было ни поцелуев, ни страстных объятий, она была печальна и ничего, кроме горя, не обещала. На молодецкую грудь наплывали пески-зыбуны, леденили тело хладные воды, точились в ночи кривые татарские сабли, и молодец молил сестру о спасении. О каком-то великом спасении, которое может только сестра.
Васька Егоров неосознанно потянулся, чтобы стереть с Зойкиных пальцев пролитую мадеру, и его рука осталась лежать на Зойкиной.
Сердцу его стало прекрасно-больно. Переносица ныла, схваченная удушьем. В голове толклись и кружились ласковые полуслова, из которых нельзя сложить фразу, но можно связать венок.
Зойка и Василий Егоров одновременно встали и на негнущихся сведенных ногах пошли к двери. Там
По площади, в сгустившейся к вечеру синеве, с мешками, с корзинами шли женщины, повязанные платками до самых бровей, неестественно прямые и напряженные в ожидании горя, уже надвинувшегося на них.
— Идут магазин распределять. — Зойка толкнулась навстречу женщинам. Васька шагнул за ней, опасаясь, что Зойка загородит дверь в магазин, расставив руки, и сомнут Зойку.
— Катерина, две бутылки водки, бутылка мадеры, два круга колбасы чесночной и буханка черного проданы, — сказала Зойка женщине, идущей чуть впереди других, высокой, сухопарой, с напряженно заложенными в карманы жакета руками.
— Кто разрешил?
— Разве Советская власть кончилась? — спросила Зойка, мотнув головой. — Или у тебя на сельсовете теперь не наш флаг висит?
— Флаг наш… — Женщина, названная Катериной, перевела взгляд на Егорова Ваську, похоже, швырнула ему в глаза песок или табак нюхательный, так что Васька зажмурился. — Это и есть купец?
— Как раз я, — сказал Васька таким нахальным голосом, словно взял на себя неслыханный грех.
В магазине Панька запел: «Ох, полынь, полынь…»
Катерина его пение послушала, улыбка расколола ее камень-губы трещинкой белой, она кивнула Егорову Ваське еще раз, уже не колко, с усмешкой, глянула на него из-под бровей и сказала:
— Разбираешься в девках, купец, — и вошла в магазин.
Пение Панькино про полынь оборвалось. Послышались восклицания восторга, звук отчаянного поцелуя и деловитый треск пощечины, будто вяленого леща разорвали напополам.
Женщины, обтекая Зойку и солдата Зойкиного, двинулись в магазин. Одна молоденькая, усыпанная веснушками, сказала:
— Твое в кладовке оставим. Не психуй, Зойка. Чего задумала? — Видя Зойкино невнимание, добавила жалостливо: — Ключи магазинные тебе принести, что ли?
— А на кой мне ключи эти?
Зойка потянула солдата от магазина прочь.
Васька почувствовал, как дрожит ее рука и пальцы то впиваются ему в ладонь, то совсем слабнут.
— У тебя там в порядке? — спросил он, кивнув за спину, на магазин.
— Там? Где там? — Зойка подняла Васькину руку, прижала ее к сердцу. От такого движения Зойкина левая грудь приподнялась, округлилась туго. — Тут у меня ноет. И не знала, что у меня сердце есть, и не думала. Бабушка говорила — заноет, говорила, тогда узнаешь. И страх тебя охватит всю. Тебя как зовут-то? Чего молчишь — имя-то у тебя есть?
— Василий. Васька. Мы тут у моста стояли. Потом сбили мост. И нас сбили с другом. — Васька хотел спросить, в шутку вроде, — может ли убитый вверх полететь? Но смутно испугался этого вопроса — почему убитый? Он Гогиных глаз мертвых не видел. Видел — летит…
Васька отводил глаза от Зойкиной груди. Зойкино сердце билось в его ладонь сильно. Васька моргал, и его глаза тайком шмыгали в вырез Зойкиного платья. Никак солдату было с ними не совладать.
— Если бы ты понимал. Хоть вот столечко. — Зойка вздохнула, выпустила Васькину руку из своей. — Или бы хоть догадывался.