Моя биография
Шрифт:
В один из четвергов, к своему великому удивлению, я вдруг услышал, что было названо мое имя. Я не знал за собой ни одной провинности. И хотя это было совершенно необъяснимо, я почувствовал какое-то даже приятное возбуждение: должно быть потому, что ощутил себя центром драматического события. В день суда я выступил вперед. Директор провозгласил:
— Тебя обвиняют в том, что ты хотел поджечь сортир.
Это было неправдой. Кто-то из мальчишек действительно поджег несколько кусочков бумаги на каменном полу уборной, а я просто вошел туда по своим делам в тот момент, когда бумага еще горела. Но я не принимал никакого участия в этом «поджоге».
— Признаешь себя виновным или нет? — спросил директор.
Очень
— Признаю.
Когда меня вели к столу, у меня не было ни чувства возмущения, ни обиды на несправедливость, я лишь готовился к неведомому мне ужасу. Я получил три удара. Боль была столь мучительна, что у меня перехватило дыхание. Но я ни разу не вскрикнул. Скорченного от боли, меня перетащили на матрац, где я должен был прийти в себя, но я чувствовал себя победителем.
Сидней работал на кухне и узнал о грозившем мне наказании, только когда его вместе с другими мальчиками пригнали в гимнастический зал. Он был совершенно потрясен, заметив, что из-за стола выглядывает моя голова. Он мне потом рассказывал, что когда меня пороли, он ревел от ярости.
У нас в школе младший брат называл старшего «мой малыш». Говорилось это с гордостью и придавало тебе немного уверенности. Иногда, выходя из столовой, я встречал своего «малыша», и Сидней незаметно совал мне два ломтя хлеба, густо намазанных маслом, которые ему удавалось припрятать на кухне. Я быстро запихивал их под фуфайку, а потом делил с кем-нибудь из товарищей. Не могу сказать, чтобы мы голодали, но обильно намазанный маслом бутерброд все-таки был из ряда вон выходящей роскошью. Но такое баловство длилось недолго. Сидней вскоре оставил Хэнуэлл, поступив на учебное судно «Эксмут».
Когда приютским мальчикам исполнялось одиннадцать лет, им предлагали пойти либо в армию, либо во флот. Если мальчик выбирал службу во флоте, его посылали на «Эксмут». Разумеется, никого не принуждали, но Сидней давно хотел стать моряком. И я остался в Хэнуэлле совсем один.
Детям кажется, что волосы — это очень существенная часть их личности. Они горько плачут, когда их в первый раз стригут. Какие бы волосы ни были — кудрявые, прямые или стоящие дыбом, — все равно, лишаясь их, дети испытывают острое чувство потери. В Хэнуэлле началась эпидемия стригущего лишая, а так как эта болезнь очень заразна, детей отправляли в изолятор. Он помещался на втором этаже и окнами выходил на площадку для игр. Мы часто поглядывали на эти окна и видели несчастных узников, грустно наблюдавших за нашими играми, — их обритые наголо головы были к тому же вымазаны йодом. Вид у них был ужасный, и мы смотрели на них с отвращением.
И вот в один несчастный день надзирательница остановилась позади меня в столовой и, приподняв прядь моих волос, вдруг объявила: «Стригущий лишай!» Я горько зарыдал.
Лечение потребовало несколько недель, которые показались мне вечностью. Меня обрили, вымазали голову йодом и обвязали платком — я стал похож на сборщика хлопка. Но я никогда, ни разу не посмотрел в окно на ребят, — я знал, с каким презрением они к нам относятся.
Во время моего заточения меня навестила мать. Ей удалось уйти из работного дома, и теперь она делала попытки снова устроить для нас дом. Когда она вошла, мне показалось, что в комнату внесли букет цветов, — она выглядела такой свежей и прелестной, что мне стало стыдно за свою обритую, вымазанную йодом голову и за свой неряшливый вид.
— Вы уж извините, что он такой неумытый, — сказала надзирательница.
Мама рассмеялась, прижала меня к себе и крепко поцеловала. И я на всю жизнь запомнил ее ласковые слова:
— Какой бы ты ни был грязный, я все равно тебя люблю!
Вскоре Сидней покинул «Эксмут», а я — Хэнуэлл, и мы вернулись к матери. Она сняла комнату неподалеку от Кеннингтонского парка. Некоторое время ей удавалось содержать нас. Однако продолжалось это недолго, и пришлось опять вернуться в работный дом — матери было очень трудно найти работу, а у отца тоже не было ангажемента. В течение этого короткого промежутка мы то и дело переезжали из одного угла в другой — это было похоже на игру в шашки, и последний ход запер нас в работном доме.
Так как мы жили последнее время в другом приходе, нас послали не в Лэмбет, а в другой работный дом, а оттуда в Норвудский приют, который был еще мрачнее Хэнуэлла. Деревья там были выше, а листва еще темнее. Возможно, природа Норвуда была и величественнее, но атмосфера там царила мрачная, безрадостная.
Однажды, когда Сидней играл в футбол, его отозвали две воспитательницы и сообщили, что наша мать потеряла рассудок и ее отправили в Кэнхиллскую психиатрическую больницу. Услышав эту страшную новость, Сидней и виду не подал, что расстроился, вернулся на поле и продолжал играть в футбол. Но, окончив игру, он забился в темный угол и заплакал.
Когда он мне рассказал о нашем горе, я долго не мог поверить. Я не плакал, но мной овладело отчаяние. Зачем она это сделала? Мама, такая веселая и беспечная, как она могла сойти с ума? У меня было смутное чувство, будто она потеряла рассудок нарочно, чтобы не думать о нас. Мое сердце сжималось от отчаяния, и мне чудилось, что я вижу ее перед собой! Она жалобно смотрит на меня, и ее ветром относит куда-то в пустоту.
Через неделю нам официально сообщили, что наша мать заболела душевным расстройством, и суд обязал отца взять на себя заботу обо мне и Сиднее. Я очень обрадовался тому, что теперь мы будем жить с отцом. До этого я видел его всего два раза — один раз на сцене, а другой — в палисаднике на Кеннингтон-роуд: он вышел из двери дома с какой-то дамой, а я остановился и стал смотреть на него, каким-то чутьем угадав, что это мой отец. Он поманил меня к себе и спросил, как меня зовут. Ощутив всю драматичность ситуации, я с притворным простодушием ответил: «Чарли Чаплин». Отец бросил на даму многозначительный взгляд и, пошарив в кармане, дал мне полкроны. Взяв их без дальних церемоний, я помчался домой и рассказал матери, что встретил отца.
И вот теперь мы должны были жить с отцом. Что бы там ни случилось, Кеннингтон-роуд была нам родной, а не чужой и мрачной, как Норвуд.
Нас опять посадили в хлебный фургон, и надзиратель повез нас к дому 287 на Кеннингтон-роуд, в палисаднике которого я видел однажды отца. Дверь нам открыла та самая дама, с которой тогда шел отец. Вид у нее был несвежий и угрюмый. Но собой она была хороша — высокая, стройная, с полными красивыми губами и большими грустными, как у лани, глазами. Лет ей было, наверное, около тридцати. Оказалось, что мистера Чаплина нет дома. После того как были выполнены необходимые формальности и подписаны все бумаги, надзиратель уехал, оставив нас на попечении Луизы. Она провела нас на второй этаж и усадила в гостиной. Там на полу играл малыш лет четырех, очень хорошенький, с большими глазами и густыми темно-каштановыми кудрями. Это был сын Луизы, мой сводный брат.
Семья отца жила в квартире из двух комнат, и хотя в гостиной были большие окна, свет проникал через них слабо, словно сквозь воду. Все в этой комнате выглядело так же мрачно, как сама Луиза, — мрачные обои, мебель с мрачной обивкой и стеклянный ящик, в котором было чучело щуки, проглотившей другую щуку, чья голова торчала у нее из пасти, — зрелище и вовсе жуткое.
В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для нас с Сиднеем — мы должны были спать вдвоем, но кровать оказалась слишком узкой. Сидней сказал, что он может спать на диване в гостиной.