Моя жизнь в искусстве
Шрифт:
Мои родители были влюблены друг в друга и в молодости, и под старость. Они были также влюблены и в своих детей, которых старались держать поближе к себе. Из моего далекого прошлого я помню ярче всего мои собственные крестины, – конечно, созданные в воображении, по рассказам няни. Другое яркое воспоминание из далекого прошлого относится к моему первому сценическому выступлению. Это было на даче в имении Любимовка, в тридцати верстах от Москвы, около полустанка Тарасовка Ярославской ж. д. Спектакль происходил в небольшом флигеле, стоявшем во дворе усадьбы.
Как всегда в этих случаях, посреди сцены ставили срубленную небольшую ель, которую обкладывали кусками ваты. На полу, укутанный в шубу, в меховой шапке на голове, с длинной привязанной седой бородой и усами, постоянно всползавшими кверху, сидел я и не понимал, куда мне нужно смотреть и что мне нужно делать.
Ощущение неловкости при бессмысленном бездействии на сцене, вероятно, почувствовалось мною бессознательно еще тогда, и с тех пор и по сие время я больше всего боюсь его на подмостках. После аплодисментов, которые мне очень понравились, на бис мне дали другую позу. Передо мной зажгли свечу, скрытую в хворосте, изображавшем костер, а в руки мне дали деревяшку, которую я, как будто, совал в огонь.
"Понимаешь? Как будто, а не в самом деле!" – объяснили мне.
При этом было строжайше запрещено подносить деревяшку к огню. Все это мне казалось бессмысленным. "Зачем как будто, если я могу по-всамделишному положить деревяшку в костер?" Не успели открыть занавес на бис, как я с большим интересом и любопытством потянул руку с деревяшкой к огню. Мне казалось, что это было вполне естественное и логическое действие, в котором был смысл. Еще естественнее было то, что вата загорелась и вспыхнул пожар. Все всполошились и подняли крик. Меня схватили и унесли через двор в дом, в детскую, а я горько плакал.
После того вечера во мне живут, с одной стороны, впечатления приятности успеха и осмысленного пребывания и действия на сцене, а с другой стороны – неприятности провала, неловкости бездействия и бессмысленного сидения перед толпой зрителей.
Итак, мой первый дебют кончился провалом, и произошел он из-за моего упрямства, которое временами, особенно в раннем детстве, доходило до больших размеров. Мое природное упрямство, в известной мере, оказало и дурное, и хорошее влияние на мою артистическую жизнь. Вот почему я на нем останавливаюсь. Мне пришлось много бороться с ним. От этой борьбы во мне уцелели живые воспоминания.
Как-то, в раннем детстве, во время утреннего чая, я шалил, а отец сделал мне замечание. На это я ему ответил грубостью, без злобы, не подумав. Отец высмеял меня. Не найдя, что ему ответить, я сконфузился и рассердился на себя. Чтобы скрыть смущение и показать, что я не боюсь отца, я произнес бессмысленную угрозу.
Сам не знаю, как она сорвалась у меня с языка:
"А я тебя к тете Вере3 не пущу…" "Глупо! – сказал отец. – Как же ты можешь меня не пустить?" Поняв, что я говорю глупость, и еще больше рассердясь на себя, я пришел в дурное состояние духа, заупрямился и сам не заметил, как повторил:
"А я тебя к тете Вере не пущу".
Отец пожал плечами и молчал. Это показалось мне обидным. Со мной не хотят говорить! Тогда – чем хуже, тем лучше!
"А я тебя к тете Вере не пущу! А я тебя к тете Вере не пущу!" – настойчиво и почти нахально твердил я одну и ту же фразу на разные лады и интонации.
Отец приказал мне замолчать, и именно поэтому я четко произнес:
"А я тебя к тете Вере не пущу!" Отец продолжал читать газету. Но от меня не ускользнуло его внутреннее раздражение.
"А я тебя к тете Вере не пущу! А я тебя к тете Вере не пущу!" – назойливо, с тупым упрямством долбил я, не в силах сопротивляться злой силе, которая несла меня. Чувствуя свое бессилие перед ней, я стал ее бояться.
"А я тебя к тете Вере не пущу!" – опять сказал я после паузы и против своей воли, от себя не завися.
Отец стал грозить, а я все громче и настойчивее, точно по инерции, повторял ту же глупую фразу. Отец постучал пальцем по столу, и я повторил его жест вместе с надоевшей фразой. Отец встал, я тоже, и опять тот же рефрен. Отец стал почти кричать (чего с ним никогда не бывало), и я сделал то же, с дрожью в голосе.
Отец сдержался и заговорил мягким голосом. Помню, меня это очень тронуло, и мне хотелось сдаться. Но, против воли, я повторил в мягком тоне ту же фразу, что придало ей оттенок издевательства. Отец предупредил, что он поставит меня в угол.
В его же тоне я повторил свою фразу.
"Я тебя оставлю без обеда", – более строго произнес отец.
"А я тебя к тете Вере не пущу!" – уже с отчаянием говорил я в тоне отца.
"Костя, подумай, что ты делаешь!" – воскликнул отец, бросая на стол газету.
Внутри меня вспыхнуло недоброе чувство, которое заставило меня швырнуть салфетку и заорать во все горло:
"А я тебя к тете Вере не пущу!" "По крайней мере так скорее кончится", – подумал я.
Отец вспыхнул, губы его задрожали, но тотчас же он сдержался и быстро вышел из комнаты, бросив страшную фразу:
"Ты – не мой сын".
Как только я остался один, победителем, – с меня сразу соскочила вся дурь.
"Папа, прости, я не буду!" – кричал я ему вслед, обливаясь слезами. Но отец был далеко и не слышал моего раскаяния.
Все душевные ступени моего тогдашнего детского экстаза я помню как сейчас, и при воспоминании о них вновь испытываю щемящую боль в сердце.
В другой раз, при такой же вспышке упрямства, я оказался побежденным. Как-то за обедом я расхвастался и сказал, что не побоюсь вывести Вороного – злую лошадь – из отцовской конюшни.
"Вот и отлично, – пошутил отец. – После обеда мы наденем на тебя шубу, валенки, и ты нам покажешь свою неустрашимость".
"И надену, и выведу", – упорствовал я.