Мрачная игра. Исповедь Создателя
Шрифт:
На обложке: памятник А. С. Пушкину в Москве, работы А. М. Опекушина.
Почему я все время пишу, хотя ясно, что ложь не станет правдой – оттого, что облегчишь ее в слово, и ничего не изменится в твоем мире – оттого, что ты это слово услышишь, пусть даже выучишь наизусть? Мне не дает покоя этот единственный и неповторимый, совершенно фантастический образ, который мы все вместе создали; он, будучи плодом любви, ревности, игры и греха одновременно, стал, как Франкенштейн, твореньем не-Божьим, следовательно, адовым. Он, кажется, ожил во мне, и я схожу с ума, я галлюцинирую… Так, похоже, и появляется
ИЗ ПИСЬМА
ПРЕДЧУВСТВИЕ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
– В жопу, господа! Не пойти ли вам всем в жопу? Меня от вас просто рыгать тянет, факт!
Так сказал Бог и вправду рыгнул через левое плечо, в сторону ублюдков, столпившихся в проходе.
– Куда-куда? – басовито переспросил один из них, предвкушая махево.
– В жопу, – тихо повторил я, выглядывая в их шалмане самую крупную особь.
– Рискуете, отцы, – заметила она, также пытаясь понизить тембр.
– Алик, дай папаше сникерзу, – предложил первый.
Не понимая значения слова, я все же прохавал общий смысл кипежа, и мне стало жаль молодых людей.
Прыщеватая бикса в несвежей униформе проводницы распахнула дверь, открыв утомленному взору быстротечный асфальт, впустив в тамбур внушительный глоток воли, ветра, сухого февральского снега. Поезд в последний раз дернулся, будто агонизируя, и стал. Мы с Богом спрыгнули на перрон.
– Вздрючим? – спросил Бог, глянув на ублюдков, которые были поглощены выгрузкой и, казалось, забыли о нас.
– Как скажут, – ответил я, и мы, взвалив свои чухи на плечи, пошли вдоль состава.
Их было четверо. Они ехали в соседнем купе и насмерть забарали нас – и этой своей незрелой басовитостью с обращением на «господа», и запахом неизвестного нам дезодоранта, отдающим бабьей раздевалкой, и заразительным хохотом, и – разумеется – музыкой.
– Эй, мужики! – послышалось сзади.
Мы оглянулись. Двое стремали шмотки, а двое, широко улыбаясь, медленно шли в нашу сторону.
– Хочешь сникерзу, дядя? – спросил один.
– Хочу, – сказал Бог и скинул свою чуху наземь.
Пока они пытались встать на копыта, двое других шмыднули им на выру. Я штеко будланул первого и, вытирая штробы о его ряху, боком увидел, как Бог курдячит другого.
– Эй, Коперник? – крикнул он мне. – Перекрой ему детородку.
Я взял своего за яйца и хорошенько крутнул, одновременно поставив ему моргушку свободной рукой. Я сделал это довольно нежно, так, чтобы тестикулы не лопнули, но все же он изрядно кайфанул.
– Пусть прочухают, как вязать с паханами, – сказал Бог.
– Редиски, – беззлобно заметил я.
Мы мирно двинули к подземному переходу, сопровождаемые немым восторгом перронной толпы. Люди любят, когда кому-то принародно дают тыквы.
– Слышь, Бог, – сказал я, – они нам сникерзу, в мы им тыквы.
– Это факт, – солидно подтвердил Бог, раскрыл хлебальник, желая что-то добавить, но не успел…
Они напали сверху, едва мы сошли на несколько ступенек. Их было трое: четвертый, с яйцами, ждал, облокотясь на перила. Как вскоре выяснилось, мы жухло облажали, не приняв его в расчет…
Удары, довольно толковые, шли со всех сторон. Первым выправил положение Бог, поскольку прошел более суровую школу, чем я. Он четко, отрывисто заправил моравчика крайнему, и тот выключился, съехав затылком по льду.
Похоже, что ублюдки немного знали боевые искусства: они приняли стойки и выглядели вполне уверенно, хотя и чуть смахивали на бройлерных кур. Бог тяжело вздохнул и достал пикало.
Сбитые блеском лезвия, враги на миг расслабились. Этого было достаточно, чтобы я выдал длинного кончиком штробы. Удар пришелся ровно в висок. Оставшись один, последний сделал рыску вдоль тоннеля, и мы с Богом хлопнули друг друга по плечам.
И тогда тот, с яйцами, начал стрелять…
Все это напоминало затянувшийся, многоступенчатый кошмар, или первые кадры какого-то дребаного кино. Мы полиняли, виляя, по тоннелю, краем глаза я увидел стрелка, он стоял, широко расставив ноги, держа пушку по-французски, на вытянутых руках. Одна пуля прошла низко над моей головой и я услышал ее дыхание.
Было понятно, что он не умеет пользоваться дорогой игрушкой, но огонь ведет на поражение, с явным желанием убить, будто бы то невинное, детское, что мы сделали, было достойно исключительной меры.
Бабий визг разразился эхом не менее громким, чем пальба. Несколько человек, бывших в тоннеле, бросились на пол, по кафелю покатились цитрусовые, какая-то дама, наверно, сглотнув шальную пулю, с криком скорчилась у колонны, показывая свои розовые трусы.
Мы с Богом прошли стеклянные двери чуть ли не насквозь и через несколько секунд выбрались на воздух, в ночь, где, как ни в чем не бывало, двигались люди, грела мотор «Волга», и пьяный легавый беседовал с парой трупных курочек.
Мы быстро пошли прочь от вокзала, вдоль вереницы ларьков, пока не набрели на один открытый, полный каких-то немыслимых флаконов и столь же немыслимых нулей на бирюльках.
– Падлы, – сказал Бог, то ли вспоминая свежую шугу, то ли комментируя цены.
– А не смазать ли нам по случаю? – предложил я.
– Можно и смазать по хрюлечке, – охотно согласился Бог.
Мы взяли самую дешевую ханку, вроде той, что раньше была по три-шестьдесят-две, и устроились тут же, за ларьком. Я достал апельсин, весь липкий, покрытый крошками табака, а Бог – такого же качества и размера кусок сала, вставленный, как в футляр, в черствый полукирпич пшеничного черныша. Первая хрюлька не забрала, и мы тотчас ударили по второй.