Муки и радости
Шрифт:
— Видали ли вы, как дядя Франческо свертывает свою лавочку возле Орсанмикеле, когда начинается дождь? Такой ловкой работы руками больше нигде не увидишь.
Едва Микеланджело помянул дядю Франческо, как тот сам вошел в кабинет. Ростом Франческо был крупнее Лодовико, в выражении лица у него сквозила куда большая бодрость, чем у брата, — он как бы являл собою деятельную, рабочую половину семейства Буонарроти. Два года назад он отделился от Лодовико, сколотил немалое состояние, купил несколько домов и зажил на широкую ногу; потом его втянули в разорительные
Голос у дяди Франческо звучал хрипло.
— Микеланджело, ты еще столь зелен, что не видишь вороны в чашке молока, — сказал он племяннику. — Неужели тебе доставляет удовольствие унижать род Буонарроти?
Мальчик пришел в ярость.
— Я горжусь своим родом не меньше, чем вы оба. Но почему я не имею права учиться и исполнять прекрасную работу, которой гордилась бы вся Флоренция, как она гордится дверями Гиберти, статуями Донателло и фресками Гирландайо? Флоренция — хороший город для художника.
Лодовико положил руку на плечо мальчика, назвав его ласкательным именем — Микеланьоло. Из всех пяти сыновей это был его любимый сын, на него он возлагал самые светлые свои надежды: именно поэтому Лодовико нашел в себе мужество целых три года платить за учение мальчика в школе Урбино. Учитель был слишком горд, чтобы сообщить отцу, что его сын, с виду столь смышленый, больше рисует в своей тетрадке, чем заучивает тексты из греческих и латинских манускриптов. Что же касается логики, то у мальчика были собственные правила, опровергнуть которые Урбино не мог при всем своем красноречии.
— Микеланджело, все, что ты говоришь насчет художников, сплошная глупость. Мне бы надо просто побить тебя, чтобы ты набрался разума. Но тебе уже тринадцать лет; я платил деньги за то, чтобы тебя учили логике, и я хочу теперь убедиться, как ты с нею ладишь. Гиберти и Донателло начали свою жизнь ремесленниками, ремесленниками они ее и кончили. Тем же кончит и Гирландайо. Такая работа не возвысит человека в обществе ни на один локоть, а твой Донателло под старость столь обнищал, что Козимо де Медичи пришлось из милости назначить ему пенсию.
Услышав это, мальчик вспыхнул.
— Донателло разорился потому, что держал свои деньги в проволочной корзинке, подвешенной к потолку, и из нее брали все его друзья и помощники, когда им было надо. А Гирландайо уже и теперь почти что богатый человек.
— Заниматься художеством — все равно что мыть ослу голову щелоком, — сказал Франческо, вставляя пословицу, ибо сея тосканская мудрость была целиком вплетена в пословицы. — Пропадут попусту и труд и щелок. Каждый надеется, что в его руках и булыжник обернется чистым золотом. Напрасная мечта!
— А у меня нет другой мечты! —
— А я-то всем говорил, что мой Микеланджело сделает род Буонарроти вновь богатым! — кричал Лодовико. — Уж лучше бы мне об этом и не заикаться. Но я из тебя этот плебейский дух вышибу!
И, оттопырив локоть, он начал правой рукой, как палкой, колотить мальчика по голове. Желая помочь воспитанию племянника, который мог свихнуться в эти опасные годы, Франческо тоже отвесил ему несколько тяжелых затрещин.
Микеланджело пригибался и покорно втягивал голову в плечи, как животное, застигнутое бурей. Вырываться и бежать прочь не было смысла, ведь разговаривать с отцом пришлось бы снова не сегодня, так завтра. Все время он твердил про себя слова, которые любила повторять ему бабушка: «Терпи! Когда рождается человек, с ним рождается и его работа».
Краешком глаза он увидел, что в дверь кабинета вломилась тетя Кассандра — тучная, раздувшаяся, как тесто на опаре, женщина. Широкая кость, пышные бедра, груди и ягодицы, басистый, вполне под стать ее дородности, голос не делали, однако, тетю Кассандру счастливой. Заботиться о счастье других она тоже не считала нужным. «Счастье, — твердила она, — бывает только на том свете».
Густой, утробный голос Кассандры, требовавшей объяснить ей, что происходит, отдавался в ушах Микеланджело гораздо больнее, чем оплеухи ее мужа. Но вдруг все крики и удары оборвались, и мальчик понял, что в комнату вошла бабушка. По-старушечьи одетая во все черное, с чудесно изваянной головой, хотя, пожалуй, и некрасивая, бабушка применяла свою родительскую власть только в минуты острых семейных раздоров. Лодовико не любил ее обижать. Он сразу отошел в сторону и тяжело опустился в свое кресло.
— Ну, спор, можно сказать, кончен, — сказал он. — Я воспитал тебя, Микеланджело, не затем, чтобы ты заносился и мечтал о чем-то великом, — тебе надо лишь наживать деньги и поддерживать честь рода Буонарроти. Не вздумай еще раз заговорить о каком-то там ученичестве у художников!
Микеланджело был рад тому, что мачеха усердно хлопотала над своей кулебякой и не могла отлучиться из кухни: в комнату отца и без того набилось слишком много зрителей.
Монна Алессандра сказала, обращаясь к Лодовико, сидевшему у стола:
— Пойдет ли мальчик в цех шерстяников и будет сучить там пряжу или вступит в цех аптекарей и будет смешивать краски — какая разница? Ведь на те деньги, которые останутся от тебя, не прокормить даже пятерых гусей, не то что пятерых сыновей. — Старуха говорила это без всякого упрека: она хорошо знала, что причиной разорения семьи послужили опрометчивость и неудачи ее покойного мужа, Лионардо Буонарроти. — Всем пятерым твоим сыновьям, Лодовико, надо где-то пристраиваться: пусть Лионардо идет в монастырь, если он хочет, а Микеланджело в мастерскую к художнику. Раз мы не можем им помочь, то зачем же мешать?