Мужчины настоящие и другие, которые так себе
Шрифт:
Не помню, как я очутилась на Бруклинском мосту. Гроза бушевала прямо над моей головой, молнии долбили в воду залива, одна из них, шипя и извиваясь, вонзилась в Статую Свободы, её серый силуэт едва угадывался сквозь ливень. Грохот грома слился в непрерывный рокот, казалось, там, на небе какие-то безумцы крушат кувалдами рояль. Кремация в воскресенье – приходите!
На середине моста я вдруг ощутила, что мир исчез – не стало видно Манхеттена, Бруклин, который когда-то располагался на той стороне, тоже утонул в кромешном ливне. Остался только мост, гигантский старый мост, похожий на стальной скелет какого-то мастодонта. Да, только мост и только буря! Мир исчез – я вдруг поняла, что именно этого я желала, желала страстно, больше всего на свете – чтоб этот мир исчез!
Я задрала голову и захохотала.
– Подавись своим миром! – орала я в чёрные тучи. – Подавись! Не нужен мне такой!
Тучи висели так низко, что я могла схватить их. Я плевалась, кашляла, захлёбывалась дождём. И продолжала орать.
– Не нужен он мне! Твой мир! Дрянь он!
Синяя молния толщиной
Вокруг продолжала бушевать немая буря. Точно снаружи кто-то выключил звук, лишь в пустой голове чугунным басом гудел колокольный отзвук. Слёзы мешались с дождём, я давилась горечью. Кремация в воскресенье – приходите! Приходите! Не в силах подняться, я стояла на карачках, и выла. Этот гнусный мир прожевал меня и выплюнул. Какой изощрённый садизм – подарок с того света! У меня не осталось сил, не осталось воли, мне страшно хотелось умереть, но для этого тоже нужны сила и воля.
На кремацию я не попала, с моста меня увезла скорая. Потом ещё неделю, которая напрочь выпала из моей памяти, мне с горячкой пришлось проваляться в Бруклинской больнице. Там же мне сказали, что я беременна. Что у меня мальчик и срок – апрель.
Я не знаю и знать не хочу, как устроен наш мир, справедливость, очевидно, не является одним из законов его конструкции. Я не верю в карму и воздаяние за грехи, равно, как и в прижизненную награду за благочестие. Загробная жизнь? Мне хочется верить в изумрудный покой, в блаженную невесомость, в поцелуи, которые тянутся годами. Хочется верить в вечность. Хочется просто верить. И не так важно во что ты веришь, важна сама вера. Без неё жить не то что трудней, без веры теряется смысл самой жизни. Вы спросите – в чём смысл? Смысл в процессе, смысл в прописных истинах – в утреннем тумане над сонным озером, в хрусте январского снега, в запахе кожаного мяча, подаренного сыну. Я согласна – наш мир не лучший из миров. Но у него есть одно бесценное качество – он вечен.
Бег муравья
1
Антонов терпеть не мог, когда его называли на французский манер Серж. Сержем звала его Лора – норовистая московская пигалица, чуть косящая левым глазом и удивительно похожая на певицу Мадонну. Она – Лора, не Мадонна, складывала яркие губы уточкой и с истомой грассировала: «О, Сэрррж! Сэрррж, мон ами»… Поздней вся история с Лорой представлялась Антонову гадостью и глупостью. Хотя, если откровенно, было в этой истории кое-что ещё – зависть. Дело в том, что Антонов родился в невзрачном захолустье с пожарной каланчой на одном конце города и белёной известью часовней на другом. Железная дорога резала городок ровно пополам, а безусловным центром провинциального мироздания являлась станция. Здание вокзала построил полтора века назад Джузеппе Монзано, ненароком застрявший в среднерусской глуши архитектор из Милана. Об этом оповещала едва различимая надпись на позеленевшей доске у входа. Ностальгия по бергамским закатам в сочетании с уездной тоской породили архитектурное чудовище. Темпераментный Джузеппе храбро смешал мавританский стиль с поздней немецкой готикой, щедро приправив это французским барокко. Здание красного кирпича двойной кладки получилось мощным, как крепость: в случае чего тут запросто можно было бы держать длительную осаду. Фортификационная надёжность не помешала итальянскому мастеру проявить и изрядную эстетическую изощрённость. Вдоль фронтона на уровне второго этажа из лепных алебастровых выкрутасов, хищных лилий и орхидей вылезали, траурные от паровозной сажи, крутобёдрые наяды и грудастые нимфы. В нишах стрельчатых окон прятались хмурые чугунные воины с дротиками и кривыми ножами, а в час ясного заката центральная башня вокзала вспыхивала кафедральным витражом, ослепительному разноцветью которого могла бы позавидовать роза Шартрского собора. Вокзал, увы, оказался последним творением странствующего маэстро. Под конец строительства он сошёл с ума и вскоре удавился в местной больнице. Похоронили архитектора тут же, на Ржаном кладбище, что у белой часовни. На могиле невезучего итальянца до сих пор грустит кособокий ангел без крыла и с оббитым лицом. Поезда на станции лишь притормаживали, стояли не дольше пяти минут. Сонные пассажиры выползали на перрон, курили. Поплёвывая под колёса, жмурились на солнце, пили жёлтый лимонад из бутылок. Дамы принюхивались к тёплому запаху мелких роз и паровозной гари, их красношеие мужья крякали и похохатывали, тыча пальцем в округлые прелести алебастровых нимф на фасаде. Маленький Антонов страстно завидовал пассажирам. И тем – бледным и нервным, что направлялись на юг, и тем – прокопчённым и ленивым, что возвращались с юга на север. Рельсы соединяли два недоступно волшебных мира, одинаково манящих и таинственных: столицу на севере и тёплое море на юге. Столичная жизнь воображалась Антонову диковинной каруселью, головокружительным праздником без конца и без начала, сверкающим парадом мускулистой молодости, нагло презирающей законы гравитации и силы трения. Успех и слава отменяли нелепость биологии, небрежно вводя бессмертие в разряд банальностей.
Манил Антонова и юг, яркий и знойный, с синими тенями колючих пальм на белоснежных стенах курортных отелей, таких розовых при восходе и оранжево-леденцовых по вечерам, томным вечерам, что сладострастным гитарным
2
Антонову повезло – работы на ранчо оказалось не много, работа была лёгкая. До этого он дробил камни с Лупастым, звон стоял в голове даже во сне, а в прошлый четверг Лупастого тяпнула змея. Он убил её, пригвоздив киркой к земле. Змея оказалась полутораметровой гремучкой и умудрилась укусить Лупастого за икру. Антонов растерялся, он пытался высосать яд, плюясь розовой горечью в пыльный щебень. Лупастый орал и матерился. Четыре красных точки казались чепухой, но по лицу подбежавшего охранника Антонов понял, что дело дрянь. Лупастого не любили, его побаивались, охранники старались не задевать его, даже Фогель обращался к нему «мистер Мэллоу» В прошлой жизни мистер Мэллоу подавал надежды в полузащите техасских «Дьяволов» гонял на коллекционном «Спирите» и рекламировал спортивные тапки. Потом высянилось, что он маньяк и педофил: в уликах, показаниях и прочих подробностях несколько месяцев копалось следствие и пресса, после присяжные. Судья из Сан-Диего влепил ему сто тринадцать лет без права на апелляцию, словно двухметровый негр-здоровяк и вправду мог прожить так долго. Оставшись без напарника, Антонов попал на ранчо. Рано утром тюремный автобус привозил его, вечером забирал. Весь день Антонов таскал воду на дальние грядки, наполняя два пятигалонных ведра из тупорылого крана, торчащего прямо из стены дома.
Вода текла еле-еле, на каждое ведро уходило минуты полторы. Часов у Антонова не было, он следил за струйкой и считал, шевеля губами: – Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи… Выходило около ста двадцати Миссисипи на ведро. Потом пятьсот сорок шагов до дальнего конца поля, потом ещё шестьдесят. Вся жизнь превратилась в устный счёт, никогда Антонов не считал так много, никогда цифры и числа не казались столь важными. Особенно вот это число – тысяча восемьсот сорок три, завтра станет на день меньше – тысяча восемьсот сорок два. Антонов верил, что именно счёт помог ему не свихнуться от здешнего однообразного бессмыслия. А иногда он подумывал, что именно в счёте и выражается его сумасшествие. Вода текла кручёной тонкой струёй, холодная и чистая, Антонов опускал руку в ведро, после проводил мокрой ладонью по лицу. И считал:… – семьдесят три Миссисипи, семьдесят четыре… Если солнце ныряло за облако, то в узком, пыльном окне он мог разглядеть угол кровати, иногда под кроватью лежал башмак с жёлтой от глины подошвой, иногда свисала какая-то тряпка – рубаха или платье. На стене висела пёстрая картонная икона, такими торгуют на мексиканских ярмарках. Над Девой Марией висел дробовик. Антонов видел лишь приклад, но был уверен, что это именно дробовик, поскольку крестьяне меткостью не отличались, а из этой штуки промахнуться было почти невозможно. Солнце выкатывалось и окно снова превращалось в зеркало: тёмный силуэт остриженной головы, за ним телеграфный столб с провисшими проводами, слепящее белое небо и рыжая сухая земля, над которой плавилась ртутью полоска знойного воздуха. Вдоль горизонта громоздились лиловые скалы – там уже была Мексика.
3
Антонов нагнулся, снял башмаки, высыпал пыль и песок. Жаркий, безветренный полдень висел над выгоревшей степью, в дальнем конце поля маячил хозяин ранчо, на ярком солнце его бритый затылок казался совсем смуглым и напоминал цветом копчёную камбалу. За четыре дня Антонов не услышал от него ни слова, даже, когда тот приносил обеденную миску бобов —
Антонов благодарил, хозяин едва заметно кивал. Два раза колол дрова: оба раза хозяин подходил, жестом манил за собой. И когда Антонов махал тяжеленным колуном, ухал и зычно крякал, он видел, что хозяин его ничуть не боится. Это было даже немного обидно. Хозяин щурился от солнца, сунув жилистые, коричневые руки в карманы выбеленных штанов, наблюдал за работой, а после уходил. Хозяина звали Киллгор, его ранчо именовалось «Вдовий
Ручей» В округе находились ещё две фермы, которые тоже специализировались на жгучем перце, но более ядрёного хабанеро, по слухам, не выращивал никто. Антонов уже не сомневался в правоте этих слухов – в первый же день он сдуру надкусил маленький, столь безобидный на вид, зелёный стручок. Милях в пятнадцати на запад проходила железная дорога, по ней гнали контейнеры в Сьюдад-Хуарес.
Иногда ночью Антонов слышал едва различимый перестук колёс, до него долетали унылые гудки локомотива, такие одинокие и тоскливые, что хотелось выть. Тогда он начинал считать, где-то на пятой сотне обычно засыпал.